Только о нем и заботился бы, не позволил бы отойти от себя ни на шаг. Берег бы, как зеницу ока, и при первом же удобном случае отослал бы его живым туда, откуда его прислали, чтобы никто не мог его упрекнуть, что он не сумел уберечь непривычного к горам, зябкого и тщедушного пришельца.
Ждет, ждет, и все напрасно. Ему кажется, что у него трескаются не только губы, но и кости под тяжелым бременем томительного ожидания. Становится все очевиднее, что никакой надежды нет, но страх перед той минутой, когда надежда окончательно погаснет, заставляет его упорно хранить горсточку пепла, в котором что-то еще тлеет.
Сначала мешала стрельба. От внезапного шквального огня захватывало дух, он бил по больному месту, по самым слабым нервам. Васо хотелось, чтобы стрельба прекратилась, а когда она прекратилась, он вместо облегчения почувствовал новые муки. Воцарившаяся тишина казалась бездонной пропастью, в которую мир улегся, точно в могилу, – и долина Лима, и вся Европа с ее шоссейными дорогами, запуганная аусвайсами и облавами гестапо. Пусто, мертво, не слышно человеческого голоса – народы покорены, рабочее движение раздавлено, людей превратили в рабов, загнали в концлагеря, застенки, заставили делать оружие. Искусственное, холодное, мертвое эрзац-солнце блуждает над странами, где нет надежды и радости, где царят насилие и убийство, где никто не смеет говорить даже шепотом, где, наконец, и славные компартии свернули свои знамена, попрятались в подполье и гибнут.
То, над чем раньше Васо Качак не осмеливался размышлять, то, что старался изгонять из умов товарищей, как порок или заразное бешенство, внезапно овладело его мыслями и подавило волю.
Признайся, шептало оно ему в ухо, сейчас мы одни!
Мы верили, что положение вещей таково, каким нам хотелось его видеть, поэтому мы и ошиблись. Два сильнейших фактора, двигающих массами, – национальный и классовый, – не оправдали себя. И дело свободы, словно какое заблуждение или предрассудок, выдохлось и погибло.
Предположим, национальное чувство устарело. Оно долго действовало, иногда и во зло, но вот иссякло, потеряло силу; и тут же нашлись Петены и Недичи, которые извратили его, чтобы успокоить продажную совесть буржуя и заставить сбитое с толку мещанство терпеть все, что бы ни случилось. Пожалуй, с этим можно согласиться: патриотизм исчерпал себя еще в первую мировую воину, но рабочее движение, коммунисты тоже, как мне кажется, выглядят не лучше. Вот, смотри: болгары, например, хвастались бог знает как, дали Димитрова, за ними шла половина народа, казалось, могли сделать все, что хотели, а ничего не сделали. Государственная машина, цела-целехонька, сотрудничает с Осью, служит и везет. У венгров и большой опыт, и революционная слава, и военные специалисты с испанских времен, но и о них что-то ничего не слыхать. В Чехии у коммунистов были свои избиратели и депутаты в парламенте; во Франции была самая сильная партия в стране, но и о них ни слуху ни духу. Было коечто в Италии, видно, что было: все итальянские солдаты знают и любят петь рабочие песни, но какой прок, если они осмеливаются их петь лишь после того, как мы их разоружим и освободим от офицеров и фашистов? Известно, что и среди немцев были борцы, – где они сейчас? Были и у других народов, а сейчас ни у кого нет, словно никто и не нюхал этот наш марксистский лук. Если всех их уничтожили в концлагерях, то почему они так дешево себя продали?. Если не уничтожили, то чего они ждут? Будто какой дьявол в сапогах усыпил их дурманом и сонными извел. Только на нас этот дурман не подействовал. Почему? Если мы глупы, как утверждает противная сторона, то каким образом мы держимся вот уже скоро два года? Если не глупы, в чем мы уверены, а только жилисты, выносливы и у нас выработался иммунитет ко всяким ядам, то почему к нам никто не присоединяется? Стоило лишь комунибудь присоединиться, и кругом бы заполыхало, все протянули бы друг другу руки, и получилось бы гораздо лучше, чем то, что называлось в 1848 году Весной Европы.
Стрельба внезапно разорвала тишину, стреляли где-то со стороны Белой, на северном отроге Орвана. Васо Качаку почудилось, будто на его мысли залпами отвечает огромного роста дьявол, волосатый, страшный, всезнающий, с бородой и рогами, и, запрещая даже вспоминать ту не слишком урожайную Весну Европы, сердито гремит решетом, просеивая эти воспоминания: кан-ку, гр-гр, бамбам-бам, бу-у-у!
Перед глазами Васо Качака горы стали вдвое выше: над дрожащим маревом тех, что покрыты снегом и освещены солнцем, поднялись, покачиваясь от грохота, другие, мрачные и высокие, и закрыли собой все небо. Два мира, подумал он, один живет вечность, а другой – мгновенье, и природа их различна, и стремления различны, но сейчас они объединились, точно молот и наковальня, против человека и его весны.
— Пропал Иван Видрич, – вырвалось у него из уст. –
Все! Прощай!
— Пропадаем мы давно, только вот еще живы, – заметил Момо.
— Да, конечно, – подхватил Гавро. – А может, он то же самое о нас думает.
— По кому же им еще стрелять? – спросил Качак.