Устанавливается жизненно-практический нигилизм, в котором все «мировоззренческое» теснейшим образом сплетается с психологическим, так что Гуцков, в сущности, не ошибался, а только путался, когда показывал нигилизм в его логике социальной и культурной истории, а одновременно и в некоторой психологической — «антропологической» — укорененности. Нигилизм на самом деле претерпевает тут невероятное углубление, ибо вместе со всем содержанием психологического, согласно логике самоистолкования культуры этого времени, переходит в личное владение конкретного внутреннего,
как можно было бы сказать, — «нигилизм* является «изнутри» индивидуально-психологического, и он поэтому во всяком случае не обязан непременно теоретизировать, формулировать себя тезисно, сводиться к каким-либо принципам и т. д. Такой «нигилизм» встречается везде и всегда, и это своего рода историко-культурное «завоевание». Такой нигилизм, при попытке схватить его без искажения и перенапряженности, свелся бы к чему-то в роде «сомнительности всего идеального». Однако именно такая неопределенность как раз и совпадает с совершающимся общим «переворачиванием всех ценностей»: такой нигилизм можно было определить и как принципиальную «посюсторонность» взглядов и мыслей; человек достаточно уверенно вращается вокруг себя, согласно поразительно найденному точному слову, и он не спрашивает ни о чем «идеальном», хотя «идеальное» может без труда становиться элементом некоторой речевой конвенции. Такой жизненно-практический нигилизм есть нигилизм уже осуществившегося в принципе и пошедшего по накатанной дорожке самополагания: человек полагает себя как свой особый самодостаточный и само-замкнутый мир, а это в первую очередь значит, что он полагает себя как внутренний душевный, психологический мир, — которым он несомненно владеет как своим, и только своим. Так это для той эпохи и на языке ее самоистолкования.Такой усвоенный внутрь
нигилизм дает в литературе возможность бесконечного разнообразия разного рода человеческих образов и характеров, погруженных в свою самотождественость, совпадающих с самими собою, при всех мыслимых и немыслимых внутренних противоречиях (это тогда уже противоречия «мира» — внутреннего мира личности), являющих свою самодостаточность и самозавершенность, в этом смысле цельных и следующих своему закону, а при этом столь же естественно вписанных в мир человеческих отношений. Этот последний, мир человеческих отношений, мир собственно реальный, исчерпывает собою все, что дано человеку.Ясно, что такая реальность и такое разумение человеческой личности соответствует реализму середины XIX века, который утверждает такой образ действительности и строится только на его основе, — этот реализм тем скорее осуществляется в национальных литературах, чем меньше связывает ее язык традиции, чем меньшим авторитетом он пользуется. Следует обратить внимание на то, что бесконечные разговоры в русской литературе 1820—1830-х годов о том, что у нас нет литературы и что она, как выразился Надеждин, «вдовствует», — в более слабой форме тот же мотив прозвучал в немецкой литературе того же времени, — был показателем глубоко прискорбного и, конечно, вполне непоправимого разрыва культуры с своим прошлым; вдруг оказалось, что язык своей же
традиции культуру ничем не связывает и ни к чему не обязывает; культура и первым делом литература оказались как бы вообще без языка, и уже одно это явилось неосознанно осуществляемым актом отказа от заданности идеального. Именно такой акт и обеспечил появление русского реализма с его бурным расцветом. В то же самое время мы можем наблюдать, в сколь неудобном, чрезвычайно дискомфортном, во всех отношениях двусмысленном положении находится такой немецкий писатель, как Карл Гуцков, — его положение между «временами» и между «языками», и отсюда вся проблематичность не находящего себя, своей самотождественности творчества.