— Не слушай их! — крикнул Шкворень. — Подъезжай поближе, я тебе скажу!
Майор охотно тронул лошадь и приблизился к стене. Шкворень ловко приспустил шаровары и обмочил майора. Тот нахохлился от неожиданности, приподнял лошадь на дыбы, развернул и погнал обратно. В обвале истошного смеха не было слышно стука копыт и никто не видел, как Окунь кинулся с факелом к пушке, ткнул огнём в пропил ствола — оглушительный выстрел грянул над степью. Конь майора присел в страхе, но тут же наддал, распластавшись в ошалелом намёте.
— Не озоруй, воздря зелёная! — Булавин сердито вырвал факел из рук Окуня и задумчиво затоптал огонь подошвой старого чирика.
Ничего хорошего он не ждал от этих проехавших ныне незваных гостей.
— На ночь караулу стоять у двух ворот! Лошадя пасти по ручью за лесом!
И только тут бахмутцы поняли по взволнованному голосу атамана, что в сторону Черкасска проехал не простой отряд служивых царёвых людей, и проехал не для сторожевой службы в Азове, Троицком или в Таганроге, а за чем-то другим, что болезненно касалось судьбы Бахмута, судьбы всего Дикого поля.
4
Старик Долгорукий оказался из крепких: четыре часа поил его атаман Максимов со своей старшиной, а он только краснеет да косится на его людей, на ковры, постланные на земляной пол поверх войлока, на ковры по стенам, на развешанное оружие, высвеченное мягким огнём свечей в золочёных шандалах, обрызганное неверным, лунноросным светом от синего стакана крупной лампады в углу. Атаман и старшина говорили мало. Долгорукий молчал.
«Холера его завали! Когда же он язык развяжет?» — терял терпенье войсковой атаман. Он сам чувствовал, как деревенеет его язык. Он крепко растирал лоб чёрной обволосевшей до кисти рукой, поглядывал на Долгорукого. Ждал. Однако ничего не менялось в лице царедворца, всё было прежним — надменный взгляд, презрительно сжатые губы — тонкий прямой шрам, который не расходился у него даже во время еды, прямая осанка, взятая у немцев, и неприятные щёки, надутые чванством и едой. Долгорукий пил и жевал непрестанно, было заметно сразу его застольное старанье, ещё в седьмом колене воспитанное в московских князьях, умевших поесть на дармовщину в удобном для этого стольном граде.
— Этакого не скоро споишь: закостенел на пирах! — шепнул Зернщиков войсковому атаману.
— По вся дни только то и делают на Москве, что нимя пьют, а тут ещё наши жёны еды навалили — не проесть… — Тут Максимов заметил, что Долгорукий остановил челюсти, смотрит, и поспешно зыкнул: — Эй, полковнички! Наливайте князю!
Старшины — Петров, Савельев, Иванов, Машлыкин, Соломата в пять рук потянулись к кувшинам, но всех опередил сам Максимов, а Зернщиков подставил самую большую ендову, крашеную изнутри творёным золотом.
— О! — Долгорукий указал оперстнённой кистью на серебряный кубок для вина.
— И вина? Зараз нальём!
Ясырки в бессчётный раз нацедили вина в длинногорлый, весь в мелкой чеканке, турецкий кувшин и поставили его посреди стола. Стол был большой, тяжёлый, с громоздким подстольем резной работы, привезён был на бударе из Воронежа ещё в первый год атаманства Максимова над Войском Донским. Атаман неверной рукой налил в кубок вина — вровень с краями, — оглядел стол и, кажется, впервые остался недоволен женой, ясырками и жёнами своих старшин, наметавшими столько всякой еды.
А стол и впрямь был из столов стол. Не было такого угощенья с того году, как сам государь пожаловал в Черкасск проездом из Азова в Москву. Чего только не было тогда — и жареного, и пареного, и печёного, и кручёного, но и сейчас наготовлено столько, что если этот старый боров Долгорукий станет и дальше всё это есть, то никогда не запьянеет, не развяжет языка. Максимов угрюмо следил, как князь отломил баранью ногу и стал макать её в белую, как снег, бахмутскую соль, впился в мясо зубами и пошёл размазывать крутое баранье сало по щекам. Максимов крепился, не пил. Нальёт в серебряный кубок, отхлебнёт, будто выпил, и снова нальёт, но тут взяла Максимова злоба: за что же ему страдать? Взял и выпил кубок единым махом. Потом снова налил старинного вина, мальвазии, вытянул уже не торопясь — пошёл сухой лоб испариной, приумаслился, запепелился колючий взгляд.
— Ешь, князь! Пей! Не брезгуй нашим казацким хлебом-солью! У нас на Дону столы не у́же, чем на Москве!
Князь кивал и ел, утираясь рукавом. Он заметно огрузнел, но Максимов ожесточённо надвигал теперь на него то блюдо с мясом, то печеники, прощипанные пальцами ясырок, то сунет ему ногу лебедя, убитого на осеннем перелёте.
— Ешь, князь! Вот попробуй-ка трубичек творожный, да вот он, у меня в руке! Выпей сначала, выпей, говорю! Вот так! А теперь ещё выпей да и закуси вот хоть кнышем. Ты знаешь, чего в нём закатано? Курица! Чего тебе? Свинины? Да бог с тобой! Вот добра-то восхотел! Зернщиков! Илья! Двинь-ко блюдо с окороком!