Рябой сразу расцвёл, как только появился в Бахмуте. Ожидание грозных событий и радость встречи со знакомыми казаками смешались в какое-то лихорадочное чувство неукротимой жизни. Это проступило в нём сразу же, у ворот городка, и когда Булавин предложил ему разузнать о продвижении отряда Долгорукого, он не мог не вызваться и не поехать на это важное и, как казалось ему, многообещающее дело. Рябой отобрал лишь двоих — Шкворня и Артамона Белякова, того самого выходца из Руси, недавно принятого на кругу в казаки. Шкворень и Беляков метились ехать в степь одвуконь, но Рябой отмахнулся:
— У Долгорукого руки коротки до нас, и так уйдём, абы что!
Рябой распорядился, чтобы Шкворень и Беляков надели панцири. Всё было исполнено, у каждого было по пистолету, по пике, по сабле. Отъезжали от куреня Булавина. Атаман молчал. Как никогда, он был неразговорчив в последние дни. Пришло письмо от Максимова, написанное ко всем атаманам войска. Цапля читал вслух два раза подряд — скоро, потом медленно — и в оба раза один и тот же смысл: за укрывательство беглых — казнь атаману и лучшим людям городков и станиц…
— На рожон лезти не велю! Вызнать надобно, как идёт Долгорукий, какой по нём прогон по городкам ложится — кровав аль не кровав… Одно помните — ждём тут.
Рябой проверил крылья седла, провёл ладонью по крупу коня до самой репицы, обошёл его, видя, что вместе с ним любуется на доброго кабардинца вся бахмутская рать от мала до велика. Нагнулся под шею и как бы невзначай задел не шибко головой по губе — конь вскинул лёгкую красивую голову, запрядал тонкими, чуткими ушами, открыв могучую мускулистую грудь. Но этого Рябому было мало. Он незаметно двинул коня по копыту — и тот тотчас грациозно согнул сильную ногу, показывая бабки и блестящее желтизной точёное копыто, и так же осторожно, будто не на землю, а на горячие угли, снова поставил ногу.
— Ишь, анчуткин рог, какого кабардинца надуванил! — беззлобно позавидовал Булавин.
— Ай, конь! Ай, добрый конь! — авторитетно сказал старик Ременников.
Похвалы старого казака хватило Рябому, других бы он не слушал. Лихо, чуть не вниз головой, кинул себя в седло. Свистнул, вскинув арапник. Расступился бахмутский люд, и, как по живому коридору, тронулись рысью конники.
Был полдень. Неяркое, прихворное осеннее солнышко светило в правый бок со своей полуденной вышины. Дорога еле приметно в поникшей траве пестрела оспинами копыт и резала степь надвое по жёсткой суши перезревшего ковыля. Прямо в лицо, с восхода, ветер тянул горький запах степи, накатывал сусликовую посвисть. Степь. Буераки. Неожиданные ручьи и речушки, живущие ключами земли. Настороженные перелески, слившиеся с синеющей далью горизонта. И небо. Огромное и потому всегда низкое степное небо! Под ним, не помня когда, родился Ивашка Рябой, под ним придётся ему умереть. И пусть упадёт он где-нибудь посреди этой милой степи, но только упасть бы ему в бою. Пусть звери утащат его пустой череп куда-нибудь в тальковую теклину балки, но только упасть ему на людях, с саблей в руках, чтобы потом сказали о нём: помните, был казак Ивашка Рябой?..
— Шкворень, слухи идут, будто друзяк мой, Сенька Драной, в Старом Айдаре атаманит.
— Так заехать надобно, крюк невелик.
— Не-е… Я ему никак долг не сберусь вернуть.
— А куда мы прогон правим?
— На Ситлинскую.
— Тогда уж лучше через Старый Айдар и прямо на Луганскую! — предложил Шкворень.
— А! Поедем! — хлестнул Рябой кабардинца. — Сенька простит мне и на сей раз. — Он проехал некоторое время молча, потом, томясь бессловьем и выждав, когда кони сбавят ход и подравняются, заговорил: — Я ить ему с петрова дни деньги берег, да всё не день да не пора. Вот уж сколько годов тянет душу тот долг! С азовского походу! Ой! Ой! А ещё друзяк я ему!
— Друг не в долгу виден, а при рати да при беде.
— А долг?
— У тебя, Ивашка, должно, на долг память, а на отдачу другая, — сказал Беляков.
— Да не! Помню! Вот с петрова дни носил в гаманке, а тут подвернулись степняки, голытьба, ну, поставил им бочонок вина, потом другой, потом ещё, а потом и шубу оставил целовальнику.
— Ох ты, Рябой и есть Рябой! — хохотнул Шкворень.
— И шапку соболью, что под Воронежем в лесах промыслил. Всё целовальник, анчибел, побрал у меня.
— А голытьбы много было?
— Да с сотню как навроде…
Шкворень почмокал губами, представляя тот пир, что задал степному люду Рябой, и погрузился в раздумья о старом казацком житье, когда казакам была воля ходить и на крымцев, и на ногайцев, и даже в море, на турок. А теперь ждёшь не дождёшься этого вечно опаздывавшего царёва жалованья, перебиваясь рыбой да зверем. Когда парили соль, всё было по-иному. Весело было. Соль давала простор казацкому карману, а ныне соль вся ушла к изюмцам, к царёвым прибыльщикам…