Отношения, которые связывали тогда Мандельштама и Ахматову, были, что называется, сложными; этим занимается новая русская филология, а я только суммирую здесь то, что она показывает с помощью документов и сопоставлений. Литературная, политическая, жизненная установка Мандельштама сводилась в эти годы к необходимости активного участия в делах и заботах эпохи — к азартной воле к деятельной жизни, построению нового времени на новых правах. Его круг общения неожиданно (для сегодняшнего читателя — не меньше, чем для друзей поэта) широк: от Бухарина и Ежова, с которым он знакомится в одном из цековских санаториев, до комсомольских лидеров из РАППа; в полемике о литературном переводе он требует со страниц «Известий» «в корне уничтожить бессмысленную, халтурную постановку производства» переводов, «выбить инициативу из рук предприимчивых кустарей» и даже отдать кого-то под суд за «неслыханное вредительство». Свое литературное прошлое и связанный с ним символический капитал он отбрасывает как лишний груз: «не хочу фигурять Мандельштамом», пишет он жене. На этом фоне отношения с Ахматовой, давно и осознанно сведшей к несуществующим связи с литературным миром, не публикующейся, не читающей стихов со сцены, почти не пишущей, были одновременно предельно важными — их связывала общая история, человеческая близость и то, что больше этого: близость языковая, позволяющая «слушать и понимать» друг друга без скидок и поправок, — и часто полными обоюдного раздражения. Здесь не место говорить об этом подробно. Скажу лишь, что позиция Ахматовой, выбравшей для себя путь кажущегося бездействия, неучастия в происходящем, казалась ему попеременно то соблазном, то неуместным анахронизмом. Сам он не хотел и не мог перестать, по выражению его жены, «действовать, шуметь и вертеть хвостом».
В 1933-м Мандельштам читает и перечитывает Данте — «днем и ночью», как говорит Ахматова. Но только после встречи с нею и после того, как он слышит дантовские слова ее голосом, он возвращается в Москву и начинает работу над «Разговором о Данте». Потом она продолжится в Крыму, после возвращения оттуда он пишет одно из немногих стихотворений этого года — откровенно политический, откровенно непечатный «голодный Старый Крым», где возникают
И стихи, и книга о Данте, и, говоря современным языком, политический протест — его необходимость, сводящая все эти вещи в один узел, в текст, задуманный и написанный так, чтобы его пели «комсомольцы в Большом театре», — прямой результат чтения Данте с его требованием «вывести человечество из его настоящего состояния несчастья», с его способом совместить литературное и политическое в едином поступке. Для Мандельштама «Комедия», где в минуту негодования поэт хватает оппонента за волосы, выдергивая их клочьями, — и образец, наравне с Некрасовым, необходимой для литератора «мучительной злости», и способ увидеть себя в том же ряду: таким же «внутренним разночинцем», не умеющим шагу ступить, срывающимся, ошибающимся, нуждающимся в поводырях и все же защищающим «социальное достоинство и общественное положение поэта». Исторический Данте Алигьери в этом чтении как бы уходит на второй план: то, что здесь необходимо, — выявление и подтверждение общего знаменателя, того, что роднит их с Мандельштамом, делает товарищами — участниками общего движения, общего дела.
«Время для Данта есть содержание истории, понимаемой как единый синхронистический акт, и обратно: содержание есть совместное держание времени — сотоварищами, соискателями, сооткрывателями его». Это синхронистическое, общее время, где прошлое и будущее смещены, спрессованы в единую породу настоящего, а от Мандельштама до Данте рукой подать, устроено точь-в-точь как в «Комедии», где Улисс и Гвидо да Монтефельтро мучимы одним пламенем и обращаются к одному слушателю. Важно помнить, что этот слушатель — живой, а значит, может еще действовать, менять свою и чужую участь.