Мертвые ничем не отличаются от живых: к ним липнет все. Никакого срока давности здесь нету, вспомним горбатого короля. «Осип Эмильевич заметил колечко с изумрудом, подсел к ней, попросил показать колечко ему: она сняла кольцо с пальца, и Осип, налюбовавшись изумрудом, надел колечко на палец… себе, поблагодарил девушку и уже собрался уходить. Она потребовала кольцо назад, а он не захотел отдавать, говоря, что это кольцо ему очень нравится, что оно ему идет, что он вообще имеет большее даже право, так как изумруд именно ему, а не ей „больше показан“. Все же кольцо было владелице возвращено, не помню только точных слов В. А. <Мануйлова>, — пришлось ли вмешиваться доброму Максу в эту историю или нет».
Эта классическая, чистопородная сплетня (эхо старинного, песком засыпанного пляжного флирта — «а мы своих кульков не отдадим») запросто приводится в комментарии к свежеизданным запискам Ольги Ваксель в качестве «одного из случаев, нелестно рисующих поэта», — то есть доказательства человеческой недоброкачественности Мандельштама. Сама Ваксель писала о Мандельштаме так: «Я очень уважала его как поэта, но как человек он был довольно слаб и лжив». А он о ней, мы знаем, вот как:
И в такой асимметрии, как ни странно, можно найти утешение.
Свой всех чужих. Как Бетховена пытались присвоить различные эпохи и направления
Людвиг ван Бетховен — один из тех «вечных спутников», с которыми у любого человека ассоциируется само понятие классической музыки. Его музыку знали, любили и исполняли, кажется, везде и всегда — и всегда переосмысляли и мифологизировали. Для каждой эпохи и каждого направления Бетховен оказывался своей точкой соприкосновения между классикой и современностью и невольно играл главную роль в перипетиях истории.
В 1810 году Эрнст Теодор Амадей Гофман, сочиняя рецензию на Пятую симфонию Бетховена, превратил ее в программный текст о том, как романтизм воспринимает музыку вообще — не только бетховенскую. Музыка, пишет Гофман, «самое романтическое из всех искусств, пожалуй, можно даже сказать, единственное подлинно романтическое, потому что имеет своим предметом только бесконечное. <…> Музыка открывает человеку неведомое царство, мир, не имеющий ничего общего с внешним, чувственным миром». Так или иначе проникнуты романтическим духом и Моцарт, и Гайдн, но все же преимущественным образом этот дух почил именно на Бетховене.
Его художественный мир Гофман описывает с настолько характерной образностью, что это по-своему судьбоносное описание стоит привести целиком: «Инструментальная музыка Бетховена также открывает перед нами царство необъятного и беспредельного. Огненные лучи пронизывают глубокий мрак этого царства, и мы видим гигантские тени, которые колеблются, поднимаясь и опускаясь, все теснее обступают нас и, наконец, уничтожают нас самих, но не ту муку бесконечного томления, в которой никнет и погибает всякая радость, быстро вспыхивающая в победных звуках. И только в ней — в этой муке, что, поглощая, но не разрушая любовь, надежду и радость, стремится переполнить нашу грудь совершенным созвучием всех страстей, — продолжаем мы жить и становимся восторженными духовидцами».
Бетховен, насколько мы знаем, не протестовал против этой цветистости — как не протестовал, разумеется, против того, что его включали в «священную триаду» величайших творцов музыки (Моцарт — Гайдн — Бетховен). Собственно, и мы сейчас ничего против этой «триады» возразить не можем, только зовем эту троицу, в отличие от Гофмана, венскими классиками. Но так ли уж прямо и однозначно связано бетховенское творчество со стихией нарождающегося романтизма — большой вопрос. Тем более что литературно-художественный романтизм 1820-х — это ведь не только Sehnsucht, байронизм, трагический разлад героя-одиночки с миром, исполинская субъективность и укрупненная эмоция. Это еще и уход в зыбкую даль легенд, готики, сакрализованного антиклассического прошлого, который не так уж редко смыкался с сентиментальным верноподданичеством, с сумраком воцарившегося в Европе Священного союза. Что вряд ли нравилось композитору, который все-таки, пусть с мучительными сомнениями и оговорками, мог бы повторить за Гёте: «Классическое — это здоровое, романтическое — это больное».