Конечно, остался ребёнок — сын моего сына — плоть от моей плоти — дар моря, который море, уходя, оставило на берегу… Но где оно, само море? Где я, я сама? Далёкий рокот океана… Пустынен берег. Гладок песок. Только проносится солёный ветер — владыка пространств. Он несёт с собой то страшное опьянение, которое лучше скрывать…
Один мой друг японец рассказал мне, что, встретив на следующий день после землетрясения в Токио своего знакомого, который, подобно графу Кьяренца, потерял во время катастрофы всё, что имел, всех своих близких, он поспешил выразить несчастному соболезнование. Тот улыбнулся какой-то странной улыбкой и ответил: «О, чувствуешь такое облегчение!»
Все покровы жизни спали. Остаёшься голым… Но кто же остаётся? Бруно назвал бы его таинственным индийским словом «Ом». Всё и Ничто, которые, возможно, — лишь два лика Единого…
Но кем бы он ни был — всем или ничем, он владыка пространств, он — солёный, проносящийся мимо ветер. И чем глубже твоё одиночество, чем меньше на тебе одежд (а под твоими ногами холодный береговой песок), тем сильнее дует ветер, он дует в тебе. Он уносит тебя вдаль, он развеет по свету клочья одежды прошлого. Он овладел тобой, он сносит двери, он сносит стены дома, он врывается внутрь, ты принадлежишь ему, ты становишься им, жизнь вселенной струится в чреслах твоих.
Но что поделаешь, если болезнь из года в год, из месяца в месяц всё у́же сжимает вокруг тебя круг, замыкает тебя в твоём саду, в твоём домике, в твоей спальне, если она лишает тебя возможности действовать? Какая насмешка! Когда большой мир захлёстывает, заливает тебя с головой, так что нечем больше дышать, — куда излить этот поток сил земных? Писать? Разве принудишь поток сбегать по капле с узенькой бороздки пера? Да Аннета и не была любительницей писать — писала только письма сыну и тем, кого любила: ей необходимо было видеть глаза, которые прочтут написанные ею строки. Она не могла писать анониму; ей требовалось непосредственное общение с толпой, и в этом-то общении ей было ныне отказано.
Выведенная из строя действующих, Аннета чувствовала, как внутренний поток бьётся в груди, отдаваясь в кончиках пальцев. Одно время на первый план выступила музыка, — Аннета давно её забросила, но она дремала в сокровенных глубинах её существа. Музыка была той промоиной, которую прососала река в плотине духа — великой быстриной. Целые часы Аннета проводила за роялем, чаруя пальцы и мысль таинственным сочетанием аккордов, которые выносят из недоступных слепоте слова глубин души волны внутренней жизни. Изредка она разучивала вместе с Жорж — хорошей скрипачкой — какую-нибудь сонату; но обе были слишком независимыми натурами, чтобы действительно переживать вместе, идти в ногу. И Аннета, и Жорж склонны были импровизировать на основе исполняемого произведения, переделывать его сообразно своему внутреннему ритму. Знаток сурово бы осудил такие попытки. Но «знатоки» редко бывают таковыми в библейском смысле этого слова. Они не овладевают творением на ложе своём. Истинная музыка — то же объятие.
Но объятие оказалось слишком порывистым для Аннеты, и эти последние мускульные усилия были ей почти полностью запрещены. Как и всегда, Аннета отдавала себя музыке беззаветно, а болезнь напоминала об опасности с большим запозданием. Пришлось запереть крышку рояля. Выносливая к боли скорее по привычке, чем по свойствам натуры (Аннета не принадлежала к числу тех, кто носится со своей болью или бравирует ею удовольствия ради, или из гордости, или из нравственных соображений), Аннета умела ладить с ней; в случае необходимости она принимала боль, но принимала и её предвестия. Клавиатура из слоновой кости замолкла, но отныне мысль заменила клавиатуру быстрым пальцам. Все её дни, все ночи омывала волна немолчной музыки. Бег часов, поток времени привольно разливался океаном симфонии, в причудливом контрапункте разворачивались волнения дня, все события мелкие и крупные: и смех ребёнка, и грозные отголоски борьбы народов, и весеннее пробуждение природы, и бунт угнетённых. Аннете казалось, что она ткёт какую-то яркую ткань. Но вовсе не её замысел лежал в основе рисунка, не она набросала его эскиз, не она подобрала многоцветную гамму шелков. Она сама была челноком и была рукой, ткущей волшебную ткань. Рука незряча, и всё-таки видит; она нащупывает потаённую цельность гармонии, и каждое движение пальцев, каждый новый стежок запечатлевает её, горячую и трепещущую, добавляет новый оттенок к той картине, что уже предсуществует в душе. И под послушными пальцами рождается задуманное, и час от часу, с каждой новой петелькой, становится шире. Всё сущее — лишь часть этого узора. Все трагедии, все шквалы истории — это его красные, его чёрные, его золотые нити.