— Ты забыл сказать, что прежде чем приказать тебе «Ищи!», я снял тебя с повод
ка, — заметил Бунчуков.
— Не перебивай, — огрызнулся Портулак. — Значит, ползаю я между деревьев по уши в росе, языки тумана лижут мне пятки, а Бунчуков приговаривает «Ищи, Вадим, ищи! Тут грибов поутру навалом». Потом так уверенно подходит к одной елке. «Здесь, — говорит, — ищи. Под хвоей обычно беленькие растут». Кто бы другой уже буйство учинил и навеки бы разругался с Бунчуковым, но я не такой — я добросовестно снял слой хвои, а там бутылочка емкостью ноль тридцать три лежит. Полная, и даже горлышко сургучом залито. «Дальше ищи», — говорит Бунчуков. И верно: дальше дело бойчее пошло, под следующей елкой еще бутылка, а потом еще и еще... Эта скотина, оказывается, их еще осенью закопала и даже специально сургучом залила во избежание проникновения внутрь микроорганизмов и посторонней влаги.
— Я-то, конечно, скотина, — сказал Бунчуков. — Но объясни приличным людям, почему я тебя с той поляны увести не мог. Ужи солнце в зените, мамаши с колясками мимо проезжают, а этот миколог под каждым кустиком роет, как хряк, натасканный на трюфеля.
— А если ты не четыре зарыл, а пять или даже шесть, а после забыл? — парировал Портулак.
— Тебе, по-моему, и четырех хватило, чтобы напиться и опрокинуть кастрюлю с супом.
— Ы-ууумх, — задумчиво произнес Герасим.
— Герасим прав, — сказал Каляев. — Надо, ребята, жить дружно. Я предлагаю тост...
— Стоп, стоп, стоп! — прервал его Пшердчжковский. — Прежде я бы хотел преподнести Боре свой подарок. А то мне не по себе: все подарки выложили на стол, а я на своем как собака на сене... — Он извлек из заднего кармана брюк два сложенных вчетверо листка бумаги. — Это ксерокопия моей статьи о Бунчукове, которая пойдет в нашем журнале в следующем месяце.
— Он из «Литературы и мы», — шепнул Каляев Людочке. — Критик, публикуется под псевдонимом А.Незнамов.
Пшердчжковский же тем временем приступил к чтению статьи вслух:
— «Проза Бунчукова — это явление, и явление весьма своеобычное. Она уходит корнями в андерграунд семидесятых, а крона ее теряется в будущем, и пока никто не знает, какие плоды произрастут в ее ветвях. Замыслы Бунчукова поливариантны, вопросы, которые они вызывают, остры и требуют немедленных и четких ответов, но лукавая рука автора раз за разом ставит многоточие. Что это? Нарочито демонстрируемое намерение водить читателя за нос или же, наоборот, тщательно замаскированная растерянность самого автора перед сложностями бытия, которые ему открываются? Смею думать — ни то и ни другое. Ведь автор с первых строк намечает путь, по которому поведет читателя, но только намечает, и не каждому читателю дано разглядеть авторские вешки. Эта недоговоренность сознательна. Автор понимает, что читатель, дабы достигнуть нужной степени сопереживания, должен дозреть до пони мания авторского замысла — или, точнее, замыслов, поскольку в каждом своем про изведении Бунчуков преследует несколько целей, — поэтому автор долго водит читателя на одном месте, подобно тому, как Моисей водил евреев по пустыне. Лишь тогда, когда читатель созревает для катарсиса, Бунчуков раскрывает все карты и представляет на читательский суд свои выводы. Но происходит ли катарсис? Вот вопрос, который требует ответа, но останется без ответа еще долгое время. Потому что литература не может и не должна давать такой ответ, ибо она не может и не должна подменять собой жизнь. Только жизнь даст ответ на вопросы Бунчукова, только жизнь с ее вечной сменяемостью событий — от сотворения мира к появлению Мессии с двенадцатью апостолами и далее — к событиям XX и даже XXI века...»
— Да, их было двенадцать, — пробормотал Каляев, и услышавшие его Бунчуков, Портулак и Панургов кивнули в знак понимания...
5
Да, их было двенадцать. Двенадцать плюс тринадцатый — Игоряинов, который их всех объединил. Двенадцать — как по заказу. Между собой они часто шутили над этим совпадением, но в иные моменты, случалось, видели в нем перст судьбы. Что бы ни говорили они — и тогда, и после, — было, ох и было в них желание переделать в литературе всё и вся по-новому; и не просто переделать, а в соответствии с истиной; монополию же на истину они держали, как им казалось, крепко. И писали тоже крепко, и судили написанное строго. Публиковали их мало — а кое-кто и вовсе ни когда не видел свою фамилию напечатанной типографской краской, — но если публиковали, то это было общей радостью.
А потом — все кончилось. И они стали каждый сам по себе.