Я думаю об этом при встрече с матерью боевитого камрада Микеланджело и Рафаэля, на детской площадке картинно седлающего плетеную лиану и тут же подзывающего маму, чтобы она сняла его на этой лиане руками с высоты. Сам прыгать не смеет, но за спиной в рюкзачке несет мечи для ниндзя-черепашат: один – себе, другой – временно замещающей друзей из мультфильма маме. Я поздравляю маму с тем, что у сына такое портативное увлечение: выбери он мушкетеров, пришлось бы каждому из них покупать по лошади. «У тебя есть сила мысли?» – спрашивает герой, пересекая вдоль и поперек стойку с горкой и лианой. «Нет, – отвечает его мама, – я не такая крутая, как Рафаэль». Мне кажется, что она удачно пошутила, но ребенку шутка не понравилась. «Такая, такая!» – возражает он нежно, будто лучше, чем она, различая границы воображаемой дружбы с черепашками и долгосрочных отношений с мамой. Как видит их дружбу мама, скоро покажут слова, зачастившие, как дождь среди ясного неба. «Мне не нравится, как ты себя ведешь!» – скажет мама, увлекшись разговором со мной и уже дойдя до рассказа о том, почему она бросила работу логопеда ради ювелирки на дому, и досадливо отмахнется от сына, то и дело впрыгивающего со своим рюкзаком и лианой в наш разговор. Он не удобен ей, не устраивает в этот момент, и у матери есть инструмент для его нейтрализации почище меча. Она признается, что недавно переехала в наш район и никак не может найти подругу среди мам на площадках, а я чувствую, что и со мной у нее не срастется.
У ребенка можно отобрать самокат, но не отца. Ребенка можно заставить замолчать, но не разлюбить.
У Эды Ле Шан есть образ такого напряженного молчания детской любви – когда ребенок притворяется, что переборол страх темноты, лишь бы избежать осуждения отца: «Ему было важнее, чтобы отец погладил по голове, чем страх, от которого он боялся закричать». Эда называет это – «платить за любовь».
У младенца еще нет страха закричать, и этим он сильнее взрослого. Хотя младенческий крик этот во взрослом сердце не затихает.
Однажды я, приученная уже мыться в присутствии своего единственного, но бдительного зрителя, помещаю его в амфитеатр большой пластмассовой ванночки из «Ашана», полной бэушных игрушек, только что вывезенных из дружественной семьи в Митине, спокойно намыливаюсь и тут же не знаю, куда мыльные руки девать, потому что он встал, и полез, и сейчас окажется между ванночкой, порогом, батареей и контейнером с бытовой химией, то есть там, где ему только завалиться и реветь, и мне бы Господа призвать и всех Его ангелов, потому что это быстрее и действеннее, чем руки сейчас обмыть, но я выбираю самый долгий и безнадежный дозвон и кричу в пустоту ванной, квартиры и мира: «Мама, мама, помоги!» – и чувствую, как страх отступает перед удовольствием выговорить эти пустые, беспомощные слова.
И однажды мама моя, на последнем, посленовогоднем месяце жизни дозвонившись бабушке, резюмирует приукрашенный отчет о своем лечении никогда не слышанными от нее словами: «Вот так, мамочка моя дорогая», и, когда кладет трубку, а я переспрашиваю об этих ее словах, вне себя от откровения, она поясняет тоном привычной тревожной многозаботливости: «Надо же подбодрить старушку», но мне все равно кажется, что она мать не подбадривала, а правда позвала.
А потом и сама бабушка, в новый раз назвав меня именем моей матери, попросит оставлять для нее еду со словами: «Вот, мама, это тебе», – и я пойму, что и ей, маме двух упокоенных рядком на московском кладбище пенсионеров, до сих пор хочется, чтобы ее позвали этим архаичным всеобщим святым именем.
Звательный падеж матери вступает в силу не сразу – некоторое время ребенок кричит в пустоту, будто заранее потеряв всех, кто может откликнуться, – и вдруг я начинаю различать в безличном крике интонацию обращения. Крик утрачивает немоту, я слышу: со мной говорят. Верещат пронзительно, будто жмут на старый звонок, когда не дотянулся до игрушки; верещат с разгоном, будто не сразу понимая, что больно, когда упал; требуют: «Э, э!» – когда однажды поторопилась забрать грудь; а как-то раз в храме, деревянном и тесном, закатанный на скамеечку, закутанный в мою куртку, вдруг, проснувшись, он дернул меня сзади за свисавшие рукава свитера, которым обвязалась, пока встала, как бывало до родов, спокойно, как все, постоять службу.
Картинные эти ручки, протянутые к маме через все страницы психологических книг, проснутся, как выяснилось, поздновато – когда уже хочется дождаться зова словом, а бессловесный звонок приестся, как панибратское «эй, ты!». Но западет в душу, как он ползет за мной из кухни в комнату, из комнаты в кухню, и снова, изнемогая уже от мотания этого на хлестком ремне привязанности: а это я чиню роутер и бегаю от ноута к компу по указаниям голоса из службы поддержки. Или как, рыдая при запуске непонятного гула, сбегает от включенного пылесоса ко мне и попадает наяву в свой первый кошмар: почему-то источник гула тоже перемещается туда, где я.