— Ты в уме, Доменико! В Нижней Каморе одни бандиты, а он худший из них, одному Ригоберто уступает. Не суди по речи, чем вежливее речь каморца, тем он опасней.
— Странно…
— Ничего странного, мой мальчик, бандиты хорошо устраиваются в жизни, довольны, вот и вежливы. Есть здесь несколько порядочных человек из разоренных аристократических семей, которых сначала в Верхней Каморе обобрали, потом здесь, в страшной нужде живут и при всей своей воспитанности ругаются безбожно. Тебя поразила вежливость этого типа, а посмели бы мы не снять накидки-щиты, придушил бы нас и такую б извергал ругань!
— Он… Он способен ругаться?..
— Горе ты мое! Способен, еще как, уши вянут, когда слушаешь!
— Выходит, кто говорит вежливо, тот хуже того, кто бранится. Значит, надо доверяться тем, кто груб?
— Нет, что ты, Доменико… Иной мерзавец нарочно ругается, прикидывается интеллигентом…
— А-а…
Перед глазами Доменико маячил изысканно вежливый каморец — не верилось никак, что тот…
— Он швырнул в меня нож?
— Нет, нет… До этого не унизится — он птица высокого полета… — И оборвал себя, чувствовалось, как напряглось в нем все. — Пришли. Нам в этот дом. Улыбнись, Доменико… — И пропел — Семьсот четыре бу-удет семьсооот одиин…
Поздно ночью, когда канудосцы, возведя еще один глиняный дом, любовались им, безмолвно белевшим во мраке, конселейро протянул великому вакейро милосердно мерцавшую свечку: «На, Зе, войди…» И Зе со свечой в руке, с малым трепетным светом, таинственно выявлявшим из мрака все и вся, тихо прошел мимо улыбавшегося Мануэло Косты, сурово довольного Жоао, Иносенсио, зачарованного всем Рохаса, застывших во тьме Грегорио Пачеко и Сенобио Льосы, Авелино и многих, многих других, свет проплыл по лицам людей, в роще тихо фыркали лошади — те двенадцать, что достались от каморцев, а великий вакейро со светом в руке шел с женой и детьми сквозь тьму, не без робости задержался на миг у входа в дом, крохотное пламя чуть отклонилось в сторону, и неясный трепетный свет упал на дальнюю стену, скользнул вниз. Зе сделал шаг к порогу и подтолкнул легонько Мариам, опустившую руки на плечи детей.
И наполнился жизнью белый ваш дом, Зе, ваше жилье, озарился светом мирный дом, чистый, прохладный.
Дети спали, тихо посапывали. Мариам и Зе не дыша смотрели на колеблемое пламечко свечи, прикрепленной к стене, — дом наполнен был неясным гулом прохладной реки; а когда свечка истаяла, вздрогнул Зе — как случилось с ним, с первым вакейро! — съежился в кромешной тьме, слыша лишь голос реки. Нет, не хотел одиночества, мрака и, вытянув руку, ступил шаг, другой, ища живое, теплое. Незряче, осторожно переступал в темной тишине, напряженный, дрожащий, словно в ознобе и слышал шорох других шагов, упрямо идущих: вытянув руки впотьмах, оба кружились по комнате, шарили, и знакомая рука коснулась плеча, замер он, а потом — прижал к груди, обнял прохладную, подобно их дому, Мариам… Отогревалась щедрая душа Зе, а Мариам, вытянувшись на носках, шептала. «Зе… муж мой, Зе». Пастух же, молчаливый, не находил что сказать — мало, мало было сейчас слова «ромашка», что могло оно выразить! — душа его пела, пусть тихо, чуть слышно, — в этих стенах, прохладных, высоких, — свободной была душа!..
— Давно болен? — спросил Петэ-доктор, беря у Доменико сумку с лекарствами.
На всех стенах висели шторы с расшитыми глазами-щелочками… Больной лежал на тахте посреди комнаты, покрытый одной лишь простыней, на лбу у него было влажное полотенце, время от времени он тихо постанывал. Родные, пятеро мужчин, обступив тахту, озабоченно смотрели на больного, но внимание их явно было приковано к чему-то другому, каждый из них всем существом следил за чем-то, даже тот, что отвечал доктору, деликатно прижав руки к груди, в мыслях занят был совсем иным.
— С ночи, господин Петэ, вчера весь день был здоров, так здоров, завистник позеленел бы с досады, а потом, вижу, стонет, милостивый государь.
И этот каморец говорил вежливо.
— Я спросил его, что с тобой, что у тебя болит, говорю, что беспокоит, долгоденствия, говорю, великому маршалу, — начал рассказывать другой родич больного, косой, скользнув по Петэ-доктору своим неопределенным взглядом. — Слова молвить не может, представляете?! Нижайше молили сказать хоть словечко, но он звука не проронил, и можно ли было порицать его за это! Сейчас он еще ничего, хоть и бледный, без кровинки в лице, а вчера вечером, то есть ночью, позеленел, сударь мой, как луговая трава! Не спорю, прекрасен цвет природы, но для лица, на лице! О нет, мой сударь…
О, и этот, и этот говорил вежливо.
— Спасите нам его, господин Петэ, спасите, ради всего святого, — взмолился третий, всем своим фальшивым существом лихорадочно следя за чем-то позади себя и говорил машинально. — К тому же, в гостях был и… Вам известны нравы нашего города… Кого убедишь, что его не отравили, и даже если своей смертью умрет — тихо, мирно, все равно снесут нам головы, придушат. Помогите, Петэ-доктор, постарайтесь, умоляю, не пожалейте для нас ваших обширных, всемерных знаний, осчастливьте плодами вашей учености.