Я не сказал бы, что тут (любимое моё слово) амбивалентность. Тут нечто иное. Сейчас я рискну сказать наконец! Любимая фраза Трифонова – что «история – многожильный провод». А Катаев говорит вот о чём: что история не имеет нравственного вектора, что требовать от истории сентиментальности, добра, нравственного смысла нельзя. История имеет смысл другой. История заключается в том, что она отсекает прошлое, что она убивает его. И человек, который готов к этому, в неё впишется, через него она не переедет. А тот, который не готов, всегда будет на обочине Ленинградского шоссе. Ленинградское шоссе – это страшное движение истории.
Эта же мысль, кстати говоря, у Ильфа и Петрова появится впоследствии – помните, когда проносится автопробег мимо жуликов («Настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя и сверкая лаковыми крыльями»). А на обочине остались Бендер, Паниковский, Балаганов с Козлевичем – единственные живые люди в этом пространстве. А те, кто летит в этом автопробеге, – они хорошие, может быть, но они плоские. И с этим ничего не поделаешь.
Что касается «Сердца». Я не буду подробно эту вещь разбирать, она более ранняя, она слабее написана. Но обратите внимание на письмо, на фактуру письма: сколько деталей, точностей, какие великолепные диалоги. Это тоже повесть о нэпе, но она (это 1927 год) ещё в ряду литературы двадцатых годов – о том, как не вписываются в реальность разочарованные бойцы революции, о том, как вернулось всё прежнее, но это прежнее хуже, грубее. Вот как у Маяковского о нэпе было сказано: «Раздувают из мухи слона и продают слоновую кость». Это абсолютно точная формула.
Но повторю ещё раз: обратите внимание на фактуру письма, которую вы не найдёте больше нигде и ни у кого в это время: тончайшее плетение множества нитей, деталей, голосов, полифония повествования! Ни у Пантелеймона Романова с его довольно плоской прозой, ни у Артёма Весёлого, ни у Александра Малышкина в «Людях из захолустья» вы не найдёте такого удивительно точного письма. И вот поэтому-то нельзя простить советской власти, что она уничтожала писателей такого класса. Мы лишились сложности. И этот отказ от сложности на протяжении всей советской истории был главной доминантой.
Иваны-царевичи и девочки
(Фёдор Достоевский, Александр Блок, Людмила Улицкая)
[30.10.16]
Я решил всё-таки, что мы подробно поговорим о Достоевском. Приходится наконец на эти риски идти. На риски – потому что моё мнение о нём, к сожалению, не совпадает с мнением большинства аудитории. Всё-таки очень его любят в России, и он остаётся одним из предметов национальной гордости.
Я начну отвечать на приходящие вопросы по нему (их довольно много) и попутно излагать свою точку зрения.
Что мне представляется принципиально важным в разговоре о Достоевском? Я считаю его очень крупным публицистом, превосходным фельетонистом, автором замечательных памфлетов, очень точных и глубоких публицистических статей. И его манера (скорее монологическая, нежели, по утверждению Бахтина, полифоническая), его хриплый, задыхающийся шёпоток, который мы всегда слышим в большинстве его текстов, написанных под диктовку и застенографированных, – это больше подходит для публицистики, для изобретательного, всегда насмешливого изложения некоего мнения, единого, монологического. Все герои у него говорят одинаково. Все герои больны его собственными болезнями. Пожалуй, применительно к нему верны слова Толстого: «Он уверен, что если сам он болен – весь мир болен» (из статьи А.М. Горького «Лев Толстой»).
Он великолепный насмешник, тонкий пародист. Он умеет быть смешным, весёлым, узнаваемым, иногда яростным. Но назвать его по преимуществу художником я бы не решился – именно потому, что, во-первых, как художник он лучшие свои вещи сделал к 1865 году, а дальше художество всё больше отступает на второй план и на первый выходит памфлет. «Бесы» – высшая точка, а «Братья Карамазовы» – это вообще роман несбалансированный, в котором больше разговоров, споров, речей, нежели действия, портретов и пейзажей. Пейзажи у Достоевского практически отсутствуют, кроме городских.
И во-вторых, что ещё важно, – он, строго говоря, никогда и не претендовал быть прежде всего художником. Он – в наибольшей степени мыслитель, психолог, аналитик. Как художник он поражает какой-то узостью и скудостью средств, он в этом смысле довольно однообразен. Мне кажется, что прогрессирующая болезнь приводила его ко всё меньшему контролю над собственными художественными способностями. У него случались безусловные сюжеты, но сюжеты эти всегда относятся либо к изображению мрачных бездн человеческого сознания, например, таких как «Бобок» – потрясающе написанный и очень страшный сон, кошмар, я бы сказал, назойливый, болезненный явно. Либо он поражает замечательным проникновением в тайны человеческого так называемого подполья, то есть такого сознательного самомучительства, такого подавленного садизма. В этом смысле ему равных нет.