Уже больше двух часов я лежу в темной комнате, а наш незнакомый сосед вовсю храпит. «Ты спи, я сейчас вернусь», — сказал мне Сурен, когда Вадим ушел. «Ладно», — ответил я, а он загадочно улыбнулся. «Не страшно одному?» — «Вадим сказал, у нас сосед есть». Этот сосед храпит сейчас монотонно и певуче, лица не видно, он повернулся к стене. Натягиваю одеяло на голову, смыкаю веки, спи, приказываю себе, спи, это самое что ни на есть прекрасное, и никто на свете не виноват, что не сложилась у тебя жизнь. И зачем я только приехал в этот город? За что я наказан этой ночью? Лежу, как в дурмане, потом встряхиваюсь, нащупываю на стуле сигареты. Спичка на миг освещает унылый гостиничный номер, в зеркале старомодного шкафа вижу свою кровать, свои ноги, торчащие из-под одеяла. Нет, простыня мне не кажется саваном, и я совсем не похож на труп. Может, именно поэтому. Огонек между моими пальцами сияет каким-то потусторонним блеском, и я вдруг вспоминаю, что обещал Араму, сыну, ружье… Один мой сосед — уж не знаю, откуда — привез удивительное ружье: оттягиваешь курок, раздается выстрел, а на конце ствола моментально вспыхивает огонек, вроде огонька сигареты. Но как достать такое ружье в городе, где только одно чудо — иконы Рублева, висящие на стенах деревянной церкви? Пружины кровати слабы настолько, словно они никогда и не были пружинами. И я зарываюсь в эти несуществующие пружины. Зарыться бы сейчас в траву, в свежескошенную траву… И чтоб сосед превратился в нашу речку. Сосед храпит, усталые пружины моей кровати скрипят, а в комнате темно… Хочу представить Сурена с Лилит, тут же гоню прочь эту картину, силюсь думать о другом. Нет, о другом думать я не в состоянии, не могу избавиться от этой реальной, грубой, осязаемой картины. Она, словно скульптура, валится на меня. Вижу, как Сурен целует губы Лилит. Сурен говорит: «Погасим свет», а Лилит спрашивает: «Погасим луну?» — потому что свет она давно погасила… Неправда… Потом я ощущаю только безмолвие. Потом мне кажется, что я заглядываю через замочную скважину в чужую спальню. Спать, только спать! Сосед храпит. Утром он проснется, наверно, раньше меня, и я его никогда не увижу и не узнаю, кто он. Не заметил, как погасла сигарета, а в коробке ни одной спички. Сигарета — плохой товарищ, потому что и горит, и догорает сама по себе. Сигарета — товарищ на пять-шесть минут. Но, с другой стороны, за эти пять-шесть минут она отдает человеку всю жизнь. Хочется встать, одеться, найти комнату Лилит (помер помню — двадцать первый), взломать дверь, ворваться. А зачем? И по какому праву? И кто я такой? Как то есть кто? Ведь не умирают же чувства навсегда! И, значит, какой-то своей частицей Лилит продолжает принадлежать мне, как моя рука, мое горе, как седина в моих волосах. Нет, мне бы надо быть не архитектором, а плакальщиком. Им ведь все равно, кого оплакивать, кого отпевать, они умеют горевать именно тогда, когда требуется, минута в минуту, и глаза их высыхают мгновенно.
Наверно, засыпаю.
4
…Но лишь благодаря рубцам своим сердце есть сердце, благодаря тем рубцам, которые обычный комочек мышц делают свидетелем прожитой нами жизни и самым последним нашим собеседником.
Я проснулся. Теперь уже храпели двое — незнакомец и Сурен.
Стояло утро, чистое, красивое и привычное. Я поглядел на спящее лицо Сурена, поднялся и оделся. Коридор стал шире, или мне это показалось, потому что было светло. Обшарпанный коридор захолустной гостиницы: клеенчатые кресла, на стенах выцветшие картины, в левом углу которых значится выведенный масляной краской инвентарный номер. Я дважды прошел мимо комнаты Лилит. Обычная дверь, красной краской выведен номер — 21.
Вышел во двор.
После дождя во дворе была непролазная грязь, и средних лет женщина посыпала золой дорожку от гостиничной двери до прачечной, что находилась в другом конце двора.
— Потерпите чуть-чуть, — сказала женщина, видимо заслышав мои шаги, потому что на меня она не взглянула.
А я спросил:
— Вы в церковь ходите?
На этот раз женщина на меня посмотрела, даже совок опустила.
— Ходим, отчего ж не ходить?..
— Хорошая она? В смысле — здание?
Женщина, видимо, обратила внимание на мою бороду.
— Вы наш новый священник, да? — Потом лукаво рассмеялась. — Молоды больно, батюшка. — И поправила платок. Глаза у нее были голубые, грустные.
— А разве плохо, что молод? — Я молол чепуху и чувствовал отвращение к самому себе.
Женщина была уже немолодая, пожившая.
— Мне-то что до вашей молодости, батюшка. Мое дело — дорожку прокладывать, чтобы вы тут ненароком в грязь не шмякнулись. Потерпите чуток, батюшка, я сейчас.
Женщина больше не смотрела в мою сторону, а я больше не смотрел на небо. Оно было серым и унылым, как сорокалетняя старая дева, которая все еще гордится, что сумела соблюсти себя, но всякий раз вздыхает при виде мужчины.