Теперь вспомним: строки эти написала двадцатилетняя, зеленоглазая… Нет, лучше нее самой портрет ее не напишешь:
С юности она была в себя нарциссически влюблена, но как влюблена! — какое высшее качество самовлюбленности! — какая дивная музыка. Она любила себя, как художник любит свой холст, как птица любит летать, как душа любит тело, как Бог душу..
И вот чем заканчивает просьбу о любви:
Что тут можно добавить?
Что объяснять?
Все сказано окончательно и запредельно, все освещено молнией, все пронзено.
Любите за то, что умру… Это же ведь за каждого просьба. И за тебя, Друг мой, и за меня.
И отзывается на эту просьбу не ум, не мозг даже, а сразу дыхание и сердечная мышца.
Смысл одиночества гения — в том, чтобы спасать собою другие одиночества.
Чтобы улавливать и вбирать тонущие во тьме разрозненные лучики блуждающих душ — и сгущать в жгучие жизненосные молнии.
Чтобы просить за каждого о любви.
Выклянчить любовь невозможно, и даже любви, задарма с небес на потребу кинутой — хватит на жизнь, но на смерть не хватит…
И все равно не просить о любви — нельзя, не молить — нельзя, потому что только в мольбе, в просьбе о любви душа и живет полной жизнью.
Просьбы же о любви с доходчивой красотой, с победительной убедительностью не сложит никто, кроме тех, которые «
…«Ни в чем не знавшей меры», — сказала она о себе… Ни в чем сдерживанья, скорее. «С этой безмерностью в мире мер» — ни в чем компромисса, уступки страху, ни в чем потесненья свободы чувства и мысли, дара и духа, требовательности к дару и духу.
Житейской, арифметической, плоскостной меры, Цветаева, конечно, не знала — можно ли от молнии ожидать меры?..
А как художник и знала меру, и блюла — свою меру, в своем мире, всемерном — ни слова случайного, ни в чем перебора или недобора — все точно выверено;
И вот так же математически выверенно, как по Шекспиру — законы драматургического искусства, — по стихам и по жизни Цветаевой можно изучать законы детективного жанра по имени «одиночество».
Проследить все повадки хищного зверя-убийцы, дьявола Одиночия… Рассмотреть радугу творческого одиночества, многоцветье, брызжущее из ослепительной молнии…
Начать можно с конца, — с одинокого самоубийства в захолустном городишке Елабуга — в начале войны, 31 августа 1941 года.
Повесилась. Написала перед тем страшный прощальный стих — проклятие сплющенной, разобщенной, разбитой, обессмысленной жизни. Много, впрочем, таких стихов у нее.
А незадолго до того — записку в Литфонд с просьбой принять на работу судомойкой.
Муж и дочь в это время были арестованы, юный сын, с которым не сладились отношения, после ссоры убежал. (Вскоре погиб на фронте.)
Собратья по перу, друзья и возлюбленные — кто умер, кого убила война, кого сгубил молох сталинщины (Мандельштам…), кто холодно отчуждался, рассчитанно отстранился..
Таких видим и среди тех, кем она восторгалась, кого любила, кого и мы любим, чтим и читаем… Работал, видно, инстинкт самосохранения — с нею небезопасно было общаться: захватнически открыта, бешено искренна, беспощадно щедра, всепожирающе влюбчива, неукротима, неистова как штормовое море…
От ставился, в борениях между влечением, страхом и совестью, Борис Пастернак. Все понимал… Написал ей в стихе
Перед войной ознобно влюбилась в молодого восходящего корифея Арсения Тарковского; в ответ — восхищенная почтительность, благоговение и… нулевая взаимность.