— Тем более, — со смехом заметил я, — что во сне ей видится, вероятно, нечто получше того, что она увидела бы, проснувшись.
— Черт побери! — воскликнул Альфонс Карр. — Ты привередлив: она увидела бы отца, любящего ее, и человека, любящего ее отца. Такое не увидишь каждый день, ни даже каждую ночь.
Мы обменялись рукопожатиями, не сказав более ни слова подле девичьей кроватки спящего ребенка. За двадцать лет до ее рождения мы впервые пожали друг другу руки, не так нежно, правда, но так же искренне.
Это кое-что значит, если на протяжении тридцати лет ты имеешь возможность пожимать руки всем, кто был и кто по сей день является олицетворением всего самого гениального и человечного во Франции: руки Гюго, Ламартина, Мери, Мишле, Карра, Делакруа, Буланже. И я могу с гордостью сказать, что лишь руки людей заурядных, завистливых и злых не касаются моей руки.
Мы спустились вниз. Мать девочки поджидала нас, храня на лице улыбку; она знала, что, когда я увижу ее снова, первыми словами, которые вырвутся из моих уст, будут: «Очаровательное дитя!»
Все расселись под восхитительным зеленым сводом, и началась беседа.
С царившей вокруг гармонией свежего ветерка, ясного неба и благоухания не вязались лишь хриплые и неумолчные крики лягушек из той породы этих зеленых цариц, что ревут, словно быки.
— Погоди, — взглянув на часы, сказал мне Альфонс Карр, — я велел музыкантам начать ровно в одиннадцать, так что сейчас мы слышим лишь настройщиков.
Минуту спустя колокола прозвонили одиннадцать.
И действительно, в то же самое мгновение, словно по волшебству, кваканье лягушек прекратилось и из ближайших к нам зарослей понеслись чистые и искусные мелодичные звуки, которые издает гортань царя всех певцов.
— Право, — сказал я Альфонсу Карру, — тут мне все понятно: влюбленный в розу соловей решил поселиться у тебя.
— Послушай, — произнес в ответ Альфонс Карр, — он пошел куда дальше Жанны; Жанна знала, что ты должен приехать, а он знает, что ты приехал, и в запасе имеет два — три новых напева, которые якобы сочинил для него Амат и слова для которых вот-вот должен написать Банвиль.
— Как?! Амат и Банвиль тоже здесь?
— Завтра тебе предстоит обедать вместе с ними; ну а покамест слушай.
И в самом деле, немыслимо было услышать более восхитительные созвучия. Казалось, что и лягушки смолкли лишь для того, чтобы внимать им.
— Ах, черт побери! — воскликнул я, когда соловей первый раз прервал пение. — Какая же счастливая мысль пришла тебе в голову — покинуть Францию!
— Вот потому, — смеясь, ответил мне Альфонс Карр, — Франция и пришла сюда за мной.
— А кстати, что говорят в Ницце по поводу аннексии?
— Пожалуй, я скажу тебе это позднее; она настолько удивлена случившимся, что еще не успела порадоваться.
Разговор тотчас принял более определенное направление.
— Ну а Гарибальди, — поинтересовался я у Альфонса Карра, — ты располагаешь известиями о нем?
Имя Гарибальди вырвалось у меня само собой и, естественно, в связи с аннексией.
— Если верить «Отечеству», — ответил мне Альфонс Карр, — теперь его уже должны были повесить.
— Как это повесить?
— Ну да, «Отечество» объявило его пиратом и оповестило всех, что первый встречный имеет право повесить его как такового на его же бизань-рее.
— Таково мнение «Отечества», прекрасно, но что тем временем говорят о Гарибальди здесь?
— Тебе это интересно?
— Еще бы, ведь я намереваюсь присоединиться к нему!
— Ну, тогда я дам тем прочесть официальное сообщение; погоди.
И он пошел за «Вестником Ниццы».
— На вот, это официальные депеши из Неаполя:
Я взял газету и прочитал:
— Да, — вырвалось у меня, — ничего себе официальные депеши!
— Ты ожидал от них чего-нибудь иного?
— Дорогой мой, я ставлю под сомнение официальные депеши с тех пор, как прочитал в «Триестском вестнике»: «Вчера мы дали французам, захваченным нами врасплох в Мадженте, яростный бой, в ходе которого противник был полностью разбит. Сегодня на земле Ломбардии не осталось более ни одного француза». Так вот, на другой день, после того как на земле Ломбардии не осталось более ни одного француза, мы вошли в столицу Ломбардии.
— Стало быть, насколько я понимаю, ты не испытываешь особого беспокойства за Гарибальди.
— Что поделаешь, дорогой мой! Если то и дело вешать, наступает момент, когда веревка рвется, ну а в Неаполе повесили столько народу, что, как мне кажется, такой момент уже настал. А ты как полагаешь?