Официант принес заказ, а я смотрел, матушка Анна, на это нежное, милое лицо с черными глубокими глазами. Вокруг них уже появились морщинки. И волосы она, похоже, красила. На фотографиях или в телевизоре этого не было видно. Но кожа у Кати была чистая, молодая, светящаяся, только что-то неестественно хрупкое почудилось мне в этой девичьей чистоте. А еще руки – они выдавали ее возраст, на них появились голубоватые прожилки, и от этого они сделались только милее. И запястья тоненькие, детские, которые я так любил обхватывать. Почему я должен был ее терять? Какого черта? Что за судьбу ты себе выбрала, малыш? Или революция достоинства принялась за самых достойных?
Но вместо этого я спросил обыкновенное:
– Почему ты не ешь?
– Для меня здесь ничего нет, – ответила Катя мрачно и взяла черный сухарик с чесноком.
– Постишься?
Она покачала головой:
– Я стала в Америке веганкой. Но здесь ею быть очень сложно. Дело даже не в продуктах. С этим еще можно как-то справиться. А вот лекарства, косметика, чем их заменишь? – Я понимал, зачем она болтает эту чушь – чтобы мы не молчали, а сидели с непринужденным видом и ничем не отличались от остальных, но, господи, лучше б ты осталась, девочка, мясоедкой!
Катя, Катя, ты прищемила хвост влиятельным людям, влезла в их взрослые дела, покусилась на чужую собственность, опозорила, огорчила, уязвила, и теперь им нужно назвать твою настоящую фамилию и доказать, что никакая ты не украинская патриотка, не борец с коррупцией, а больная на голову промосковская сепарша, фуфайка, русская консерва, которую ФСБ закатало в банку на Тверском бульваре в девяностые, отправило с помощью своего агента сначала в Америку, а потом в Украину, чтобы изнутри развалить ее незалежность, и получить с меня подтверждение этому бреду на камеру. И они меня сломают. Докопаются. Я не выдержу пыток. Даже одной угрозы пыток не выдержу и расскажу все, что они потребуют.
И я стал пить, матушка Анна, как она просила. Как последний трус. Как тряпка, вата. Понимая, что это мой единственный шанс спастись. Пил и не пьянел. Двести граммов, триста, пол-литра. Почти не закусывая. Будто пил воду, хотя это была вода с буквой «к». Пил, быть может, последний раз в жизни. Катя громко умоляла меня остановиться, плакала, угрожала уйти, но я все равно пил. Пучеглазый наблюдал за нами и ждал. Меж тем народ прибывал, становилось все больше дыма, криков, беготни, веселее пели на сцене, а заведенный зал все отчаяннее, надрывнее подпевал, и я подумал, что киевский Майдан переселился под землю. Они орали, хлопали, танцевали, как миллионы их сверстников по всему миру, и дела им не было ни до пучеглазого с его колпачками, ни до красивой американской журналистки украинского происхождения, ни тем более до несчастного русского беженца, за которым снарядили наемника из СБУ.
Но все это была еще разминка, разогрев, народ ждал главного, какую-то Маму Рику, страшно известную, популярную, гениальную, – я в этом ничего не понимал, – но в клуб в этот вечер пришли на нее и нетерпеливо смотрели на сцену, выкрикивали и скандировали ее имя, как фанаты перед футбольным матчем. Однако выход певицы затягивался, публика гудела все тоньше и злее, как осиный рой, грозясь разнести несчастный подвальчик, потом стала требовать администратора, топать и хлопать, и тогда на сцену выскочил перепуганный тонкий мальчик-ведущий с лицом старика и нежным фальшивым голосом объявил, что, к великому сожалению, Эрика заболела и вместо нее сегодня выступит другая певица.
Он почему-то дважды звонко выкрикнул ее сказочное имя, и оно тотчас же утонуло посреди шквала гнева, свиста и воплей возмущения, выплеснувшихся на сцену. Народ хотел Маму Рику, требовал вернуть деньги за билеты, и я лишь успел подумать, бедная сестрица Аленушка, каково будет ей тут петь? Представил себе хрупкое, бледное, печальное создание, как на картине Васнецова, которое вот-вот вытолкнут на съедение этим обормотам. Однако на сцену вышла девушка совсем на вид не эстрадная, не сценичная – невысокая, круглолицая, очень полная, с забранными в пучок на макушке гладкими волосами, в каком-то дурацком необъятном расшитом халате, словно схватили на улице первую попавшуюся девчонку и, не разобравшись, что к чему, затащили в этот подвальчик и напялили что на нее налезло.
Она могла быть учительницей начальных классов, инспектором по охране труда, хозяйкой кассы в «Ашане», торговкой на оптовом рынке, но только не певицей. Скорей уж японским борцом сумо, когда бы не девчоночий страх, не смятение и не жуткое смущение перед теми, кто буянил в зале. Лицо у нее пошло пятнами, а публика опешила, на мгновение замолкла, на нелепую толстушку поглядели недоверчиво, удивленно – похоже, это было ее первое выступление в Киеве и никто не знал, кто она такая и откуда свалилась. Кто-то свистнул, крикнул, захохотал, сначала несколько человек, а потом все подземелье. Смеялись, показывали на нее пальцами, орали, обзывали, и я подумал, а может, это какая-то пародия, шутка или верный способ унять толпу, растворить гнев и злость в смехе.