последнего «К моему перстню», а кроме того, о двух перстнях Пушкина — одном с древнееврейской надписью, по поводу которого было написано
стихотворение «Талисман». Этот перстень был подарен Пушкиным на смертном одре Жуковскому, позже перешел к Тургеневу, а после смерти
последнего был передан в Пушкинский музей. Второй перстень был подарен В. И. Далю, и таким образом, при скрещении двух тем-подтекстов
Веневитинов-Пушкин перстень в стихотворении 1932 г. символизирует «не только преемственность, но и избранничество, а „сверх-человеческое
целомудрие“, с которым, по словам А. Ахматовой, Мандельштам относился к Пушкину, не позволило ему упомянуть это имя в полушутливых
стихах»[126]. Есть, однако, в стихах Мандельштама и более раннее упоминание о перстне — в «Черепахе»: «И молоточками куют цикады, // Как в
песенке поется, перстенек» (1919). Все связано: и цитата, которая стала цикадой, и перстенек, который стал перстнем, и песенка, которая
связала «кремень с водой, с подковой перстень».
Жажда Мандельштама объединить время, тем самым преодолевая угрозу забвения, выражается в следующих стихах:
Обратно в крепь родник журчит
Цепочкой, пеночкой и речью.
И «цепочка», и «пеночка», как заметил Ронен, являются своего рода метафорами поэзии, творчества. И Тарановский [127], и Ронен полагают,
что это — явно державинские ассоциации. К этим стихам мы еще вернемся несколько ниже.
Так же, как в «Ламарке» и более поздних стихотворениях, время в «Оде» движется в двух направлениях — прямом и обратном (что
напоминает и «Мирсконца» Хлебникова). Родник мысли и поэзии (разительное совпадение со стихотворением «Монблан» Шелли) также движется
в обратном направлении — к истокам. Круговое движение, столь характерное для Мандельштама, скептически относившегося к линейной
причинно-следственной связи явлений, объединяют тему вдохновения и творчества с темой страха:
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной,
Здесь созревает черновик
Учеников воды проточной.
Ронен связывает эти строки с воспоминаниями Надежды Мандельштам и с «Разговором о Данте», истолковывая страх не в физическом, а в
метафизическом смысле: это страх перед таинством бытия с его геологическими сдвигами времени, равно как и страх и неуверенность в
творчестве, знакомый каждому художнику. Мандельштам сам говорил о таком страхе в «Разговоре о Данте»: «Ужас настоящего, какой-то
как опасность»[128]. Таким образом, лишь восстановление связи времен, истории и культуры в единении с прошлым и будущим способно избавить
от страха настоящего.
Противопоставление «пестрого дня» «ночи-коршуннице», которая «несет/ Горящий мел и грифель кормит», продолжает тему сопряжения
двух миров — физического и метафизического, — связанную с темой творчества: «горящий мел»[129], «иконоборческая доска», «кремня и воздуха
язык/ С прослойкой тьмы, с прослойкой света» объединяют державинскую тему, «реку времен», с лермонтовским «кремнистым путем» и его же
стихом «Из пламя и света рожденное слово»[130]. Вся вторая часть оды является развитием и завершением этой темы, кругообразно (или по
спирали) возвращающейся к истокам, вбирающей в себя тему «сдвига» и «стыка» пространственно-временных реалий. Микушевич верно
подметил, что «ночь-коршунница» восходит к Блоку: «Чертя за кругом плавный круг,/ Над сонным миром коршун кружит» [131], тем самым вводя
гражданский подтекст и тему тьмы как страдания.
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней. —
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
Блок задает риторический вопрос, и сам, как прикованный Прометей, возвращается на круги свои, круги ночи, разделяя с родиной ее горе.
«Созревает черновик» — это метафора, сближающая творчество с естеством природы: «зрел виноград». «Созревает черновик», «зрел виноград»
— это метафоры, сближающие миры. «Им проповедует отвес, / Вода их учит, точит время», «в бабки нежная игра» перекликается с «Нашедшим
подкову», выявляют отпечатки прошлого на настоящем, уничтожая пространственно-временные границы. Мандельштам связывает воедино тему
творчества и тему памяти:
На изумленной крутизне
Я слышу грифельные визги.
Ломаю ночь, горящий мел,
Для твердой записи мгновенной.
Меняю шум на пенье стрел,
Меняю строй на стрепет гневный.
Во всех черновых редакциях вместо последнего четверостишия были стихи:
Твои ли, память, голоса
Учительствуют, ночь ломая,
Бросая грифели лесам,
Из птичьих клювов вырывая?
Мы только с голоса поймем,
Что там царапалось, боролось,
И черствый грифель поведем
Туда, куда укажет голос.
Исключенные из окончательной редакции стихи, свидетельствуют, по верному замечанию Гаспарова, о том, что «ключевые образы,
связывавшие „Оду“ с лежащим в ее основе восьмистишием Державина, шаг за шагом все более вытравляются из текста» [132]; помимо этого, быть