образом, «Грифельная ода» посвящена духовному странничеству — не в пространстве, а — по вертикали — во времени: от лермонтовской звезды
к Слову, которое было в начале.
В цикле «Армения» и органически связанным с ним «Путешествием в Армению» мотив странствия также понимается как странствие во
времени и культуре. Армения оказывается приближена не только к Персии («Ты розу Гафиза колышешь», «Ты рыжебородых сардаров / Терпела
средь камней и глин», «…близорукое шахское небо»), но и к Вавилону, что проявляется и на образном, метафорическом уровне («Улиц твоих
большеротых кривые люблю Вавилоны»). Мотив «вавилонских наречий» был еще более отчетлив и открыт в черновой редакции, который, как
заметила И. М. Семенко, «генетически связан с мотивом обратного пути (обратные роды) прежней редакции. Сама эта метафора снята, но одно из
ее значений сохраняется и получает дальнейшее развитие: обратный путь — дорога в древность»[142]. Близость к древнему Востоку (в черновой
редакции — «Арарат Арарат Урарту»[143]), котлу ближневосточной культуры, и — одновременно — окраинность, отъединенность от культуры
греко-римской, Средиземноморской («Вдали якорей и трезубцев, / Где жухлый почил материк, / Ты видела всех жизнелюбцев, / Всех
казнелюбивых владык») свидетельствует об особенном историческом положении Армении:
Закутав рот, как влажную розу,
Держа в руках осьмигранные соты,
Все утро дней на окраине мира
Ты простояла, глотая слезы.
И отвернулась со стыдом и скорбью
От городов бородатых востока;
И вот лежишь на москательном ложе
И с тебя снимают посмертную маску.
Таким образом, прошлое — не только богатство истории, но и трагедии, пережитые армянским народом, «орущих камней государством», в
котором смерть и жизнь соседствуют в истории (потому-то и «молодые гроба», и «молодая старуха», и «посмертная маска», снимаемая, очевидно,
археологами, ведущими раскопки[144]).
Однако в цикле «Армения» звучит не только мотив отъединенности, но и причастности этой древней страны античной культуре. Седьмое
стихотворение окончательной редакции цикла и по ритму, и по образности, и по ощущению истории и времени родственно «Нашедшему
подкову»:
Не развалины — нет, — но порубки могучего циркульного леса,
Якорные пни поваленных дубов звериного и басенного христианства,
Рулоны каменного сукна на капителях, как товар
из языческой разграбленной лавки,
Виноградины с голубиное яйцо, завитки бараньих рогов
И нахохленные орлы с совиными крыльями,
еще не оскверненные Византией.
Мотив странствия во времени уводит поэта в эпоху, противопоставленную и христианству, и, в особенности, враждебному ему
мусульманскому миру. Н. Я. Мандельштам писала, что «древние связи Крыма и Закавказья, особенно Армении, казались ему (О.М.) залогом
общности с мировой, вернее европейской культурой. Сам О.М., чуждый мусульманскому миру — „и отвернулась со стыдом и болью от городов
бородатых востока“ — искал лишь эллинской и христианской преемственности»[145]. В «Путешествии в Армению» также ощутимы эллинские
метафоры и сравнения: «Весь остров по-гомеровски усеян желтыми костями — остатками богомольных пикников окрестного люда» (О Севане, СС,
III, 180); «размером он (струг барки) был с доброго троянского коня» (СС, III, 183).
Поэзия прозы, не менее метафоричной и экспрессионистически необузданной, нежели стихотворный цикл, в значительной степени выявляет
мотив странствия в творчестве Мандельштама, и проясняет его поэтику — «тропы» и метафорическое видение. «Путешествие в Армению»
включает в себя и Москву, и Сухум, и странствия в культуре («Вильгельм Мейстер» Гете, французские импрессионисты), науке (Ламарк,
проясняющий, кстати, и образность одноименного стихотворения, видимо, родившегося впоследствии из прозы, Линней, Бюффон, Паллас), в
свою очередь связанные с музыкой («Кто не любит Гайдна, Глюка и Моцарта, тот ни черта не поймет в Палласе»; «Ламарк чувствует провалы
между классами. Он слышит паузы и синкопы эволюционного ряда» (СС, III, 201). Странствия — это, конечно, же книга, чтение, как открытие и
запечатление бытия:
«Поговорим о физиологии чтения. Богатая, неисчерпаемая и, кажется, запретная тема. Из всего материального, из всех физических тел
книга — предмет, внушающий человеку наибольшее доверие. Книга, утвержденная на читательском пюпитре, уподобляется холсту, натянутому
на подрамник. <…> Я заключил перемирие с Дарвиным и поставил его на воображаемой этажерке рядом с Диккенсом. Если бы они обедали
вместе, с ними сам-третий сидел бы мистер Пикквик». (СС, III, 201.)
Не случайно поэтому и уподобление земли книге, а книги земле в стихах об Армении:
Лазурь да глина, глина да лазурь,
Чего ж тебе еще? Скорей глаза сощурь,
Как близорукий шах над перстнем бирюзовым,
Над книгой звонких глин, над книжною землей,
Над гнойной книгою, над глиной дорогой,
Которой мучимся, как глиною и словом.
Метафора реализуется, история и бытие овеществляются, материализуются в книге, а книга — в глине, земле, которая сама является
метафорой страны, ее истории и культуры[146]. Подобное смешение метафор, когда творчество неотделимо от бытия, а бытие от творчества,