Тышкевичу казалось, что Бондаренко боится, у него серое, словно окаменевшее лицо, и весь он как-то необычно напряжен.
— Чего стоишь? — зло спросил Тышкевич.— Куста испугался?
Бондаренко молча тронулся вперед. По одному подходили и остальные. Стояли, поглядывая из-за елок. Впереди Прусова в тяжелых кирзовых сапогах и синих широких галифе.
— Самый раз тут залечь,— сказала она.
— Залечь просто. Сначала обмозговать надо, как лучше отойти,— ответил Тышкевич.— Чаротный, где, по-твоему, лучше: тут или на горке?
— На горке, конечно,— вместо него ответил Бондаренко. — Тут, как в котле,— окружат и не заметишь...
— А ты, Саморос, что скажешь?
— Я согласен.
Цепочкой, по одному, пошли через заросшее мхом болото. Взобрались на пригорок. Редкий сосняк просвечивал здесь насквозь — носа не спрячешь.
Остановились в нерешительности. Кирилл Ломазик часто икал от холода.
— Здесь нас, как зайцев, переловят...
— А там, думаешь, лучше?..
— Здесь хоть насквозь видно...
— А какой смысл, ежели немцы первыми тебя увидят?
Люди спорили полушепотом, но зло и раздраженно. У каждого был свой план.
— Браточки, чего же мы спорим? — запричитал Сорока, вытирая широкое лицо рукавом.— Вот там кусты погуще...
Решили идти дальше. Пригорок опускался в кочковатое болотце. Под ногами оседал перевитый плауном седой болотный мох, хлюпала вода. Люди ступали осторожно.
Прусова шла последней. Она молчала, едва сдерживая бешеную ярость,— не могла понять, чего ищут мужчины. От злости и раздражения она не попала на проложенный впереди идущими след и по пояс провалилась в трясину.
Саморос подхватил ее и вытащил на более сухое место. Прусова выливала из сапог воду, Никита поддразнивал:
— Ты, Верка, теперь на водяного черта похожа. Увидят немцы — ей-богу, обалдеют от страха.
Прусова, сжав зубы, молча снимала тину, приставшую к фасонистым галифе.
— Скоро ты там? — не удержался Тышкевич.
— Вояки задрипанные! — У Прусовой гневный, колючий взгляд.— Места не найдут. Не все ли равно, где засаду устраивать?..
Она повернула обратно и пошла, широко расставляя ноги.
Залегли в низине под молодыми елками. Тышкевич выбрал себе правый фланг: немцы должны появиться отсюда. На левом фланге залег Саморос. Остальные между ними.
Лежали тихо, боясь шевельнуться. С непривычки деревенело тело, надоедали комары, неизвестно как уцелевшие в столь позднюю пору. Бондаренко, лежавший рядом с Тышкевичем, ворочался, как медведь в берлоге, ругался:
— Ну скэжи ты на милость, одолели, черти. Как фашисты, набрасываются.
Он немного помолчал и, вероятно, для того, чтобы скоротать время, начал рассказывать:
— А я, Иван Анисимович, за свою жизнь комаров покормил — ого, сколько! Отец мой, когда на отруба землю брали, захотел получить хутор побольше. Дали ему две десятины надбавки за то, что он в болото полез. Комаров там — тьма тьмущая. Висят, бывало, над хатой, как дым, а в деревне думают, что мы весь день печку топим. Но это еще ничего. Бывало, проснешься утром, а глаз не видно — вся морда распухла. Так и жили.
Дождь постепенно утихал, и где-то на севере, между высокими соснами, над самой дорогой, небо прояснилось. Оттуда налетал ветер: на той стороне дороги глухо шумели вершины стройных сосен.
Тышкевич забрался глубже под сосны. Втянув голову в воротник поддевки, пытался согреться. Хотелось спать, и сквозь дрему, яркие, как сны, забрезжили воспоминания. Одно неотступно стояло перед его глазами: он, Тышкевич, лежит на берегу моря среди волнистых песчаных дюн, слушает яростный прибой, шум сосен и легкий шорох песка, гонимого ветром. Почему-то изо всего похода в Литву наиболее отчетливо запомнилось именно это: дюны, сосны, море и соленый ветер, гнавший по пляжу песок.
— Иван Анисимович, а на дикого кабана ты не охотился?
Тышкевичу показалось, что он заснул и увидел сон. Но голос продолжал звучать наяву. Бондаренке, вероятно, молча не лежалось.
— Помолчи же ты, Бондаренко,— сказал Тышкевич, но и сам обрадовался, что слышит человеческий голос, что в разговоре быстрее бежит время.
— Я же тихо, никто не услышит, да и лес шумит. Тут во весь голос говори — не слышно.— Бондаренко удобнее улегся на мокром седом мху и стал рассказывать, как когда-то охотился на дикого кабана.
Начало рассказа Тышкевич почему-то пропустил,— наверно, больше слушал глухой и немного непривычный шум леса. Что-то тревожило, угнетало. Рассказ Платона долетал, казалось, издалека, и не было желания напрягать слух, чтоб уловить его смысл.
Потом как-то неожиданно стали доходить отдельные слова, а затем Тышкевич увлекся рассказом Бондаренки, забыв о шуме леса.
— ...кабанчик, значит, в мешке, визжит, а кабаниха ель грызет, аж щепки летят. Ну, думаю, конец тебе, Платон. А кабанчика выпустить жаль. Хороший такой кабанчик. Я, понимаешь ли, хотел от него новую породу вывести. Сижу на суку, одной рукой за ствол ухватился, другой мешок держу. А кабаниха как разгонится, как врежет клыками в ель — снег с сучьев сыплется...