Временами мы на что-то еще надеялись — бывают же такие странные мечтания! Но главное — мы боялись. Мы стучали зубами от страха, нам казалось, что у нас начинаются судороги, и зловоние, исходившее от циновки Симиона, окутывало нас, словно сама смерть.
Однажды ночью Симион умер.
На другой день нам приказали раздеться и пропарили нашу одежду. Но что проку в этих нежностях? Чтобы обезвредить одну только нашу камеру, понадобился бы пожар и всемирный потоп!
И вышло как-то так, что надзиратели и тюремщики стали обходить нас стороной. Они пропали. Исчезли. К нам приставили солдат, — у нас ведь солдаты, как вам известно, на все годятся.
Однако стаскивали Симиона с нар сами заключенные, которых ловко подпоили. Они же вымазали труп известью и зарыли в землю.
В тот же день один за другим слегли Василий-бандит, Федор-карманник и Вася-политик.
Никому не было дела до них. Я уже сказал, что наши хозяева куда-то запропастились. Тюремные пауки выжидали, затаившись в дальнем конце своей паутины.
Состояние заболевших быстро ухудшалось, и вот уже в камере трое кричали в бреду. Их бессвязные речи воскрешали важные события в земном существовании каждого из них. Вася, которого осудили за то, что он не позволил чиновнику отнять у него его клочок земли (это называется политикой, и здесь, возможно, есть доля истины), вопил во все горло: «Где ж она, правда? Правда-то где?» Василию мерещилось, будто его окружили жандармы: он с криком отбивался от них и требовал, чтобы бог — покровитель бандитов — пришел к нему на помощь. Что касается жулика Федора, то он громко попрекал своего приятеля, комиссара полиции: ему чудилось, что он делит с ним воровскую добычу, — дело для Федора привычное, как и для многих людей такого сорта в Румынии (как раз из-за дележа, а не за кражу угодил он за решетку).
На исходе шестых суток крикуны угомонились, и не мудрено: всех троих облили известью, и три белые колоды исчезли в земле.
А мы, терзаемые страхом, ждали, когда внутри нас прозвучит смертный приговор.
К тому времени обнаружилось еще шестнадцать случаев заболевания тифом в разных камерах Галаты. Я слышал это от Спиру, а Спиру говорит только то, что видел сам или знает наверняка.
Один седовласый крестьянин никак не мог дождаться, когда же минуют две нескончаемые недели, которые ему еще оставалось отсидеть до конца срока. Вроде не так уж много — две недели, а все же поскорее бы… Старика скрутило в три дня. Как раз накануне освобождения его опустили в белое месиво, разъедающее тело до костей.
Господин Чернат, генеральный директор тюрем великой Румынии, возвращался из своего поместья в Бессарабии, когда ему сообщили о распространении эпидемии тифа.
О тифе ему было известно давно, но тут Чернат струхнул не на шутку — дело принимало серьезный оборот! — и, отложив все заботы, спешно телеграфировал в Галату. Телеграмма была короткой и ясной: «Впредь до особого распоряжения не направлять из Галаты заключенных для работы на моих полях».
Он-то знал, что следует принять меры предосторожности против заразы.
Когда Вирджил кончил, слово взял Теодор; старый заключенный и не такое повидал на своем веку. Свой рассказ он начал иначе, чем другие:
— В Жилаве нас тоже истязали и били, и близился понемногу день, когда нам предстояло стать грудой трупов и отправиться на кладбище. Но больше страданий, чем пытки и мерзкая пища, нам причиняла мысль, что дело наше, как нам казалось, проиграно.
Нас заставили замолчать, другие, оставшиеся на воле, тоже умолкли. (Когда ничего не слышишь, кажется, будто все безмолвствует.) Нас приговорили на долгие сроки: кому дали пять, кому десять лет, а кому и больше. Иными словами — к чему кривить душой — все мы осуждены на смерть. А что, если и революция, которая принесла бы спасение беднякам, тоже брошена за решетку и приговорена к смерти вместе с нами? Тогда все, что было сделано — и весь наш упорный труд, и то, что мы добровольно лишили себя ласки женщины, лишили семьи, и то, что мы отказались ради других от своего места в земном раю, и наши бесчисленные страдания, — все, все напрасно!
Вот о чем мы думали, каждый про себя, — ведь перекинуться словечком друг с другом, даже о пустяках, было совершенно невозможно. И над таким важным вопросом мы размышляли в одиночку! Только потом выяснилось, что все думали об одном и том же.
Словом, пламя в наших сердцах угасало, мы превращались в скотов, занятых только своими страданиями. Нас волновали лишь тюремный режим и обращение с нами.
И тогда мы начали голодовку. Это получилось как-то само собой. Попросту говоря, пришел конец нашему терпению. Мы и раньше говорили: «К черту все!» — но теперь сказали это во весь голос. Коли на то пошло, хуже той нашей жизни быть не могло, а если уж подыхать, так подыхать по своей, а не по их воле, — мы можем лишить их хотя бы такого удовольствия.
Восемь дней мы, двадцать четыре узника, не прикасались к той мерзости, которая не дает заключенным в румынских тюрьмах умереть от голода и которая во время раздачи еды вызывает у них такое отвращение, что приходится заставлять себя есть через силу.