Правда и то, что по брезгливости, овладевавшей, бывало, ею при виде перекошенной длинной фигуры в берете, при звуках козлино-блеющих, издаваемых этой фигурой, — по душевной изжоге, возникавшей от его не по-людски самоотверженной любви, — правда, что по всему этому Надя временами догадывалась, что бяку-то-закаляку она сама из головы выдумала, что Шнобель у нее — подставной
. И что два дня в неделю назначены были ею не случайно. Трудно было бы ей видеть его чаще. Догадывалась, но верить себе было неудобно.Однако природу не надуешь, это уже понимал и Шнобель. Так и не открыв секрета странного ее-к-нему сердечного расположения, главное: что он подставной, — Голобородько с некоторого времени чуял постоянно. Коли подставной, рано или поздно, но в свой срок придет на свое место — настоящий. А срок есть то, что отмерено. Отмерено неизвестно кем, и отмер неизвестен — год, месяц, момент; но — отмерено. А стало быть, поезд отходит. Григорий Иванович трезво это понимал и ужасался трезвости своей мысли.
Между тем жизнь и после смерти вождя шла и шла своим чередом, заставляя носы чихать под действием тополиного пуха, вызывая удушье сладостным запахом лип; в магазине «Колбасы» продавались колбасы, в магазине «Сыр» — сыры. Люди по-прежнему жили сознанием, что жить — хорошо, а жить — это значило делать то, что положено, а это значило, что все то, что положено, — хорошо. Хорошо было, как положено, не опаздывая ни на минуту, приходить на работу, а после работы отдыхать, как и где положено. На труд и на праздник — на все имелся твердый устав и твердые цены, и жизнь вели по средствам, и белые салфетки еще венчали столы в каждой столовой, а правильные мысли еще помещались в каждой голове; установленная свыше твердыня жизни помогала не чувствовать собственной малости, но — чувствовать общую значительность; и это замечательное чувство — собственное чувство общей значительности — в свою очередь помогало не замечать в себе вещей второстепенных: некоторых незапланированных чувств и мыслей. Люди привыкли к сжатию сердца и ума, к определенному давлению атмосферы, и до тех пор, пока еще оно, слава Богу, неощутимо менялось, дышали ровно и правильно.
И пока что по-прежнему правильно, дважды в неделю, Надя и Шнобель встречались и шли в Струкачи, и со всех скамеек окрест неслись берущие за душу песни «В нашу гавань заходили корабли», «Маленькая девочка с панели» или «Четырнадцать английских моряков», и одна совсем уже грустная — о том, как рыдает над могилою сына-вора, рыдает осудивший его на смерть его же отец-прокурор; и сидели в шапито, где играл гирями и сыновьями первый чемпион мира по поднятию тяжестей Григорий Новак, где пищал Карандаш и тявкала Клякса, и под куполом цирка делали «Эйфелеву башню» великие и заслуженные сестры Кох. Здесь уже Шнобель брал реванш за оперетту: он любил цирк за его честные обманы и разбирался в них, и мог даже объяснить Наде технологию распиливания женщины пополам. И пока все многочисленное семейство Волжанских передвигалось по канату, кто на своих двоих, кто на чужих плечах, Надя всю их дорогу переживала, а в страшный момент смертельного трюка «копфштейн» припадала к Шнобелеву плечу, что на короткий и потому остро-счастливый миг рождало в Григории Ивановиче хвастливые ощущения.
Впрочем, хватало и ощущений другого рода. Даже и неприятные, даже унизительные порой ощущения посылала судьба, судьба, которая, как известно, не утруждает себя вопросами вроде: а хорошо ли будет данному человеку, вовремя ли, впору ли ему будет, если в тяжелые для него времена устроить ему сверхплановую подлянку? Откуда-то, зачем-то, например, вынырнуло прошлое Надежды Петровны, прошлое, как и положено дитяти улиц, самое демократическое.
Прошлое предстало перед ними обоими в лице некоего Серени в черной кепочке, который, хотя и гляделся лет на тридцать с небольшим, сохранял лениво-энергичную повадку тех молодых петушков, с которыми лучше не встречаться на улице тихим летним вечерком, — словом, был изрядно скотиноват, как сказал бы Денис Фонвизин. Дело, если перевести специфическую речь этого малого на общепонятный язык, состояло в том, что в некие времена Надя ходила с ним, Сереней, затем-де с таким-то и с таким-то, но его, Серого, не забывала, потом уже водилась с третье-четверто-пятым и тогда воротила от него, Сергуньки, нос, но это еще куда ни шло, а вот теперь, видать, думает, что окрутила совсем важную птицу, если его, Сережку, просто в упор не видит. Чего уж сердце совсем не в силах вынести! Тем более что важная птица эта — никакая не важная и не птица, а известный своим ребятам псих Гришка Шнобель, которого вообще-то соплей перешибешь, но которого он, Сереня, «лично ща все равно приложит», иначе-де он — не он. Чтобы синими штанами не давил фасон да не гулял бы по бабам с чужих кварталов.