Произошло то, чего следовало ожидать: Голобородько, труся и ярясь, бросился на оскорбителя — и зарылся носом в густую летнюю пыль, ибо стал чрезвычайно легок. Как былиночка сделался он в последние дни, только его рецепт потери веса вряд ли сгодился бы кому-нибудь; и что стоило его побить, когда трепетал он и наполнялся воздухом, как парус, и двигался толчками, едва задувал степной татарский ветер? Улегся Шнобель в пыль и не только что встать не успел, но даже не успела мелькнуть мысль о том, что с ним одним, чудиком, случаются такие чудеса чудесные: не ведет же себя ни один безобразник в тридцать с лишним годов, как в восемнадцать, а вот, пожалуйста, — на его голову откопали-таки барана, — не успела промелькнуть до конца удивленная эта мысль, как уже рядышком, в соседней куче пыли, очутился не по своей воле и незадачливый его обидчик. Григория же Ивановича поднял, поставил на ноги и отряхнул с брюк его пыль не кто иной, как старый наш знакомый Толян.
Надо сказать, что более приспособленный для драки человек, чем Толян, вряд ли рождался когда-нибудь на свет. Не знал он ни приемов каких-нибудь особенных, ни весом не отличался слоновьим, не мог также вздуть эффектно бицепс-другой; но просто, влекомый волчьей своей натурой, бросался в бой, не зная парализующего страха ответного удара, превратившись весь в подобие четырехлопастной турбины, равномерно быстро перемалывающей противника всеми четырьмя конечностями-лопастями, не щадя сил и не разбирая, что перед ним: нос, скула, печень, пах. Остановить эту турбину могли только — или такая значительная физическая масса, в которой бы Толяновы лопасти просто завязли, или своевременная капитуляция.
Сереня, будучи отправлен отдохнуть, судя по всему, капитулировать не собирался, но порывался в бой, глухо ропща и пробуя встать; дернувшись, однако, два раза, он вдруг повалился и довольно засопел, поскольку был пьян что называется в зюзьку и, вероятно, уже давно мечтал перевести себя в горизонтальное положение, да только не вспомнил вовремя, как это оно делается.
А Толян обращается к Наде и в самых для него вежливых выражениях извиняется за происшедшее, рекомендуя при этом Голобородько как единственного приличного человека в городе, и, хлопнув Шнобеля по плечу, уходит в неизвестность, из которой так неожиданно и кстати возник.
И много, много пищи для размышлений доставил этот случай Голобородько: и о зловредном характере судьбы, которая остроумно и жестоко посылает несчастья человеку, когда ему и без того туго, и о людях, которые, шут их знает, может, действительно лучше, чем они есть: вот хоть Толян, ведь по всей же логике вещей должен бы держать на него острый зуб за закрытие сарая и за — что знаться не хочет Шнобель со старыми дружками, ан нет…
И разные, разные еще смутно-многодумные мысли и ощущения от разных мелких событий бродили в нем и сменяли друг друга; и даже совсем не было мыслей, и даже не было ощущений, когда с Надей шли они по набережной, а было молчание во всю неоглядную пропасть между рекой, землей и небом. И Григорий Иванович в эти минуты понимал рыб и завидовал постоянству их молчаливого счастья; птиц же не понимал никогда…
Вернемся, однако, от поэзии жизни к ее прозе. Жизнь хотя и текла по вчера-позавчерашнему образу и подобию, но Голобородько, повторяю, уже догадался, что образ этот и подобие — только видимые.
Сначала он просто вывел: все кончиться должно
. Через месяц-другой понял: все и кончится, как должно. А на четвертый месяц сердце упало: конец уже начался.С той точностью, с которой понимает вдруг человек, что у него прихватило именно печень, а вовсе не почки, с той же определенностью боли ощутил в один прекрасный миг Шнобель, что Надина… скажем… ну, пусть любовь к нему — прекратилась; причем прекратилась, что хуже всего, не истекши вовсе, а — изменив русло. Она явно жила, текла, эта любовь, ток этот, пронизывая Надю, всегда ощутимо электролизовала ее, но текла по направлению не к нему, а к кому-то другому
. Это было совсем плохо. Это значило, что появился тот, с которым ничего не поделаешь. Не подставной. Настоящий.Началось… ну, хоть с того, что лицо ее кратко, но откровенно кривилось в самые милые, уютные их минуты. Потом и голос ее начал откалывать номера: произносить самые обычные слова — напрягшись, словно выталкивая их, словно пытаясь сдержать неприличную неприязнь. Еще немного — и вот вдруг почему-то не мог уже он, досидев даже и до двух ночи, остаться у нее до утра, а непременно почему-то нужно ей было отослать его домой. А в два часа, между прочим, в городе гасли фонари, и одинокие встречные шаги в темноте были особенно отчетливы, страшны, плюс, учти, до дому — пять кварталов, пять добавочных страхов из-за угла. Надя-то знала его со-шпионских-времен боязнь: из-за угла; и все равно гнала. Что это? Не знак? Нет, скажи, не знак?!