- У тебя останется содержание. А я... я никогда-то особо тебе нужен. Разве что Левку из очередного дерьма вытащить.
- Ганечка!
- Теперь пусть сам о себе думает. И просить я за него не стану. Говорил и еще раз повторюсь... за эти годы мог бы и сам чего-то добиться, а он только и умеет, что из тебя деньги тянуть да на жизнь жаловаться.
- Ты... - голубые глаза Ангелины Платоновны наполнились слезами. - Ты не можешь поступить с нами так... мальчик...
- Давно уже не мальчик. Ему за тридцать уже... а он... только и горазд, что пить в сомнительных компаниях. Надеялся, хоть на границе ему мозги поправят, но нет... видать, поздно уже.
- Ты несправедлив, - теперь в голосе Ангелины Платоновны звучала не обида, напротив, мягкий некогда, он сделался подобен металлу. - Ты просто не желаешь понять, что ребенку сложно одному, что ему нужна поддержка и... протекция! И где-то да, следует... немного попросить. Или... иным способом... помочь. Всем помогают! А ты...
- А я просто закрывал глаза, когда следовало взять вожжи и выдрать. Я позволил тебе менять учителей одного за другим, потому что твой мальчик был слишком гениален, чтобы держаться в рамках. Я не стал отправлять его в школу. Воздержался от личного наставника, как же... слишком строг... я был занят карьерой, признаюсь, и потому доверил его воспитание тебе. И что вышло? Мой сын - полное ничтожество... зато он маму любит.
Лизавета отвернулась к окну.
Хочет она мести? Или... она не знала. А толпа кричала, требуя цесаревича и не только его... пока лишь лицезреть.
В театре всегда-то было суетно.
Здесь и в обычные-то дни жизнь, если и затихала, то ненадолго, под самое-то утро, и то пребывающий в вечном алкогольном дурмане Сидорыч мешал театру погрузиться в тихую полудрему. Покидая свой махонький закуток, в котором Сидорыч провел без малого десяток лет и, казалось, тем самым всецело сроднился с театром, он вздыхал и тихо матерясь принимался наводить порядки.
Прибирал пустые бутылки от шампанского.
Подвявшие цветы, которые продавал за недорого бабкам, а они уж, отжививши в сахарной водице, собирали из старых букетов новые.
Будил пьяненьких кордебалетных, которым случалось засыпать в непристойных позах и виде таком, что будь Сидорыч помоложе, от греха б не удержался. Подбирал вещицы, выметал мелкий сор.
Слушал жалобы, а порой и драки разнимал.
Сидорыч знал все и про всех, впрочем, знания эти не спешил выпячивать, напротив, он был приятно молчалив и обладал чудеснейшим умением не попадаться на глаза важным людям. А потому, пожалуй, его ценили куда больше, чем многих местечковых актрисок, мнящих себя примами.
Директор, помнится, в прошлым годе, награждая за службу пятью рублями, так и сказал:
- Этих профурсеток я хоть завтра новых наберу, а Сидорыч один.
Было лестно.
А еще боязно, потому как старость - она не радость и для людей богатых, что уж про Сидорыча говорить. То в боку колоть стало, то сердечко прихватывать, а то перед глазами мошки плясать начинали и такая слабость накатывала, что хоть ты за свою метлу держись, чтоб не упасть.
Сидорыч держался.
Не падал.
Но чуял: осталось ему не так и много. Смерть его не страшила, пожил он изрядно и неплохо, особенно в молодости, о которой, говоря по правде, вспоминать не любил.
Впрочем, речь не о том.
Ныне в театре было совсем уж беспокойно. Директор свалился с приступом, и две примы, одна перед одною, обхаживали болезного, норовя то водицей облить, то солей вонючих под нос сунуть и при том не просто так, но с монологами душевными, сердечными.
Старая-то Авронская чуяла, что и ее время выходит, оно-то театр театром, да только ни один грим не сделает из шестидесятилетней бабы девицу юную. Небось, если б не полюбовник ее высоких чинов, давно б попросили на роли... более соответствующие.
Да, очень директор это слово любил.
- Вы не понимаете, - Авронская, пусть и в годах, все одно была хороша, да и дело свое знала. Стала на свету, чтоб солнышко утрешнее в лицо светило, мол, кожа у нее гладкая, волос густой...
...правда, чужой, давно уж прима в париках ходит. Только знают об этом немногие люди, и Сидорыч в их числе. Ему, между прочим, все-то местные тайны ведомы.
- Естественно, он не понимает, - отозвалась Каврельская, слегка поморщившись. Она-то была хороша, юна, талантлива и голосом обладала таким, что директор плакать изволил.
От счастья.
Ей франки ангажемент предлагали, но нет, уговорили всем миром остаться. Она и осталась, надеясь главные роли получить, да только разве ж Авронская допустит?
- Я не могу выступать в этом! - Авронская двумя пальчиками подняла полупрозрачную ткань, в которую и была облачена.
Срамота.
Или искусство? Сидорыч так и не разобрался, где заканчивается одно и начинается другое. Впрочем, на бабу он глядел охотно.
- Вчера же могли! - попытался возразить директор, привставая с бархатного дивану, о котором в театральных кругах ходили самые разные слухи.
- Так то вчера, - сказала Авронская на удивление спокойно.
- И что изменилось?!
- Все! - она вновь прижала руки к груди.