— Малюнс! — Перед нами была дымящаяся гора мелко нарезанного картофеля, плавающего в масле. Тут же на стол легла массивная доска, заваленная пупырчатыми копчеными колбасками, изящной салями, тончайше нарезанными, прозрачно-розовыми ломтиками ветчины. После чего на стол шлепнулись две плетеные булки, напоминающие ноги в гипсовых повязках. И наконец хозяин наполнил наши стаканы мерцающим пурпурным вельтлинским, плюхнул графин на стол, упер рыжеватые руки в бока и, выпятив подбородок, словно приказал: ешьте!
Он впервые пригляделся ко мне, и его красновато-поблески-ватощий взгляд остановился у меня над глазом. Внезапно на его невозмутимо-замкнутом лице отразилось любопытство (к этому я привык), а затем удивление; но потом… да… еле приметный испуг? Он тяжело задышал. Будто хотел что-то спросить. Не укрылась его тревога и от де Коланы. Вяло повернув голову, де Колана проследил за его взглядом, уставился на мой лоб. Едва уловимая, истинно дьявольски-лукавая усмешка тронула усищи адвоката, хотя сам он заботливо накладывал картофель на мою тарелку. Хозяин, схватив со стола бутылку «стреги», повернулся на каблуках, быстро опустил заслонку и выскочил из зала.
— Почему, собственно говоря, ваш друг Клавадечер так странно меня разглядывал?
Пренебрежительный взмах дрожащей руки. Но за свалявшимися космами усов притаилась все та же чертовски хитрая ухмылка. Де Колана поднял свой полный стакан. Вино засверкало в сером свете непомерно растянутого дня, оно засверкало, точно огромный рубин. Де Колана поднял стакан медленно, торжественно и вместе с тем осторожно, пытаясь унять дрожь руки. Ему это не удалось. Вино расплескалось, залило галстук и сорочку, на ней расплылись два безобразных фиолетовых пятна; неудача, которой де Колана не придал никакого значения. Он поднял стакан к самому носу и торжественно объявил:
— Salute, Черпо-Белый-Бело-Черный.
— Salute.
Мы выпили; вся свора неотрывно следила за каждым нашим движением. Де Колана вскинул брови, уставился на меня выжидательно. Точно так же и свора. Вино это не обладало благоуханным букетом многолетней выдержки, которое отличало вельтлинское тен Бройки. Тяжелое и обжигающее, но терпкое и дивно освежающее, как железистый горный ручей, оно ударило мне в ноги, вызвало едва уловимую судорогу во лбу.
— Превосходно.
— Да-а-да, вельтлинская лоза. Ее воспел Конрад Фердинанд Майер
[55]. — Де Колана склонил голову набок, прищелкнул. — Теперьмм, и так далее… хм, а потом… буйное цветенье… ммм… напоен соками родной земли… родной земли… нет, не помню… Ах, вот:
пронизанная жаром… нет. Нет, не помню. Нет. В прошлом году я еще читал его наизусть. Первого августа прошлого года… Ничего не поделаешь, э-э-э, старость…
— Я очень люблю Конрада Фердинанда, — беспечно заметил я, — ко стихов тоже не запоминаю. Даже своих собственных.
Де Колану это нисколько не утешило.
Тут в дверях появился хозяин с охапкой поленьев. Он появился, подозрительно оглядывая нас. Теперь и меня нащупал прожектор его подозрительного взгляда. Но мы молча ели и пили, и он сбросил охапку у печи. Распахнул дверцу, присел на корточки, сунул в печь поленья, раздул огонь. Поднялся и, тяжело топая, вышел. В печке, огромном, излучавшем тепло домине, послышалось глухое потрескивание, жареная картошка издавала приятный аромат; и крестьянский хлеб, и золотистый сыр — пол-огромной головы, — и кедровая обшивка стен пахли ароматно, а вино ПРОНИЗЫВАЛО ЖАРОМ, да, действительно: оно пронизывало жаром (честь и хвала Конраду Фердинанду Майеру за этот образ). Казалось, наслаждайся в свое удовольствие. Но что-то мне мешало, что-то, не поддающееся определению. Не мысли о Двух Белобрысых, не смерть Максима, не странные поступки Ксаны, не тайная тревога за Джаксу, за завтрашний день; чем больше я пил, тем дальше отодвигались все эти заботы, уступая место тревоге переживаемого часа. В нем самом, располагающем к краткому забвению и наслаждению, заключено было нечто странно пугающее и чуждое. Вполне возможно, что виной тому был серый день, не имевший, казалось, начала и — как это ни бессмысленно — конца. Просто на улице было все время светло; и этот белесый свет, черт его побери, неотступно заглядывал в окна-бойницы, будто земля сделала привал, прервав свой бег вокруг солнца. Правда, от самого долгого дня в году нас отделяли всего только десять дней. Но то, что этот июньский день в высокогорной долине словно прикидывался осенним, навевал похоронное настроение, точно был поздненоябрьским днем и никак не желал уступать место ночи, создавало ощущение нереальности. Мой взгляд опять упал на матово поблескивающую горку с призами, на чучело сурка…