"Итгадал вэиткадаш…" –
Лишь древо жизни обладает прозрением, а я – лист ли, побег корня – слеп, но всеми силами души восстаю против этого: может это и есть самый тяжкий грех, и я должен в нем раскаяться, ибо сейчас, как никогда, боюсь поплатиться?
Солнце клонится к закату над Иудейскими горами.
Тревожное перешептывание по улицам и кровлям: убит президент Египта Садат. Из низовий Нила по радиоволнам еще доносится какое-то бормотание, призванное заменить надежду, но всем ясно: убит.
"Ви ихье шалом алейну вэ ал кол Исраэль…" –
Да будет…
Ибо у каждого – свой "Кадиш" – под одну и ту же землю на разных кладбищах мира ушла часть моей жизни с отцом, матерью, бабушкой; в потаенных нишах ночи копошится воронье: царапанье, шуршанье, гнусавый крик, летящий в пустоту над Средиземным морем:
"Кэ-р-р-а, кэ-р-а-ра…"[68] – как обрывки сатанинской молитвы – «Разрыв, разрыв… никакой сущности, только пустота, пустота, и в ней лишь сладкая жажда греха, уже в зародыше своем несущая столь же сладкую жажду раскаяния…»
Тонкий, едва уловимый, парок стелется по земле, словно парок голосов молчания – всех ушедших: зримое эхо их жалоб о несбывшихся желаниях и нарушенных обетах…
Возвращаюсь в зал огромный, как трюм корабля.
Обвал слов – повторяемых в мистерии покаяния, оживающих в плаче пения…
Человек, оплакивающий свои грехи как собственную смерть, как время пребывания в неживой среде. Напоминает ли это хотя бы отдаленно изначальный миг перехода от бесчувственного камня к живой боли?
Можно ли быть хладнокровным и насмешливым в этом кратере очищения, в этом вулкане извергаемых слов, пусть ежегодно повторяемых, но ведь и лава и вулканический пепел постоянны в своем составе?
Неужели лишь страх за сына, только начавшего спускаться в кратер пусть дремлющего, но в любой миг готового взорваться вулкана, сжег в душе кощунственный скептицизм по отношению к любой людской мистерии, воспринимаемой как давно сыгравший себя спектакль?
Где суждено мне бросить якорь – между молчанием камня и велеречивостью молитвы? "
И вспыхивает странный свет, обращенный в прошлое: беспамятно солнечный день, изнуряюще ослепительный и печальный, призраки студенческой юности – в окнах знакомого общежития, мимо которых иду и пропадаю в кривых переулках Малой Малины в лето шестьдесят девятого, карабкаюсь по каким-то тропам среди хлама, тлеющей свалки, сквозь пролом в заборе вхожу в больницу; стоит август, зной, застой, пыльная взвесь, мухи, ощущение длящейся жизни, какое-то строение, похожее на морг; лестницы, пролеты, темень по углам, запах больницы, имя Милика Мильмана, товарища по школе, ныне заместителя главврача этой больницы, вместе с мухами носящееся в хлорированном воздухе; палата, и в ней – бабушка, с переломом шейки бедра, вокруг сестрички, доктор Андрей Буряк, знакомый Игната; бабушка беспомощно и виновато улыбается; и все, все выглядит как сюрреалистическое пробуждение в некомфортном мире, все теснит, давит, неверный свет из всех углов, все безмерно временно, знакомо – посреди мира – ощущение, что нет опоры – ни в прошлом, где всего год назад умерла мама, ни в будущем, куда уходит бабушка, и ты связан с ней пуповиной и нескладицей разрушенных связей, а за спиной – семья, семилетний сын, но в этот миг ощущение, что ты один, совсем один; и бабушка это понимает и чувствует свою вину, и даже успокаивает меня, и в ней еще такая цепкость жизни, а солнце стоит, не колышется, за марлевой занавеской, в этом ничем не подпертом в растекшемся времени дне, и мне всего – тридцать пять…
И опять "Кадиш" завершает вместе с "Адон Олам" Канун Судного дня.
Голоса последних расходящихся канули в колодцы переулков.