Кажется, вечность отделяет от времени, в котором мы жонглировали словами – месяц, неделя, день, час, минута. Внезапно обесцененные, эти имена сдвигаются, как потайная дверь, обнаруживая вход в другое измерение, в котором наш мир встает мертвым скоплением стрекочущих за циферблатами металлических насекомых, сумрачным магазином часов в конце улицы Алленби, где раскручивающийся пружинами каменных растений город с разбегу упирается в Средиземное море.
Обрыв городского организма.
Символика дурных предзнаменований: над обрывом кружит воронье – "Кэ-р-ра, кэ-р-р-а"; за сумрачным стеклом – часы, ручные, карманные, настенные, стоячие и узкие, как гробы; маятники, похожие на раскачивающихся висельников; зубцы шестеренок, словно медленный обнажившийся механизм раскалывающей череп головной боли; мирные на вид ходики, таящие в себе адскую машину, готовую в назначенную очередным сумасшедшим случайную секунду разнести весь мир, в котором изобретатель пороха и оптовой гибели становится покровителем наук и искусств.
Время, живущее перебоем часов, проглатывает и не такие сюрпризы.
Внезапный порыв ветра в раскрытое окно прерывает сон. Запах раннего утра, юношески беззащитный и тревожный. И восходит солнце слабой, но непресекающейся надеждой, хотя пространство продолжает крошиться в зубах Иудейских гор.
Море недвижно.
В прибрежном пустынном сквере валяется на траве школьная тетрадка. Детская рука цветными карандашами пытается соорганизовать этот низвергающийся из всех щелей и высот хаос мира, нарисовав подобие сцены с кулисами. Поперек занавеса на иврите надпись – "История". Детское желание выполнить требование взрослого, у последнего оборачивается страстью, лишенной детской непосредственности, и растут горы исторических книг, в которых отступлениями, заставками, кулисами, всевозможными рамками пытаются отыскать успокаивающий порядок в накатывающих болью и смертью волнах событий, но – одна оглядка через плечо – в хаос, и все рушится, и вновь остаешься один на один со всплывшим, как утопленник, страхом.
В этот миг идея эволюции кажется младенческим лепетом первого проблеска сознания перед необозримым ужасом вечности.
И чего тогда стоит простое чередование событий день за днем, когда вся эта упорядоченность смывается одним мгновением: существо, плоть от твоей плоти, с веселой безнадежностью махнув рукой, уходит, поглощается хаосом проснувшегося мира, до этого мгновения, казалось, в почтительном отдалении ворочающегося спросонья суетой машинного времени.
Та же газета на берегу, полузасыпанная песком, с сообщением об убийстве Садата…
Почему так влекут и пугают воображение выброшенные морем знаки каких-то свершившихся событий, – пустые раковины исчезнувших жизней, оторванная клешня краба, обломок весла, масленка, обрывок сети?
Не обнажается ли в них опять и опять изнанка, завершение длящегося сквозь время Ноева потопа, обратная сторона суеты сует, печаль молчания после гибели, и длится вдоль берега непрерывный миг осознавания прошлого и собственной бренности?
И выходит, жизнь – недолговечная мучительная попытка испытывать себя и окружение на дыхание и биение сердца.
И выходит, что рисование рамок – исторических, эволюционных, философских – лишь для того, чтобы беспрерывно ощущать за бессмысленностью этой деятельности хаос истинного существования…
Начинается утро Судного дня пением…
Голоса затаенной, как плач, страсти жизни, страшащейся небытия: я – прах и пепел у ног вечности.
Какое странное самоубийственное ликование над краем бездны при свете утренней звезды, Люцифера, язычески высунувшего язык облака, – по-собачьи лизнуть невидяще озаренный рассветом оконный глаз дома молитв.
Какое странное чувство сладкого бессилия, смешанное с тютчевской жаждой вкусить уничтоженья…
День тоски невыразимой.
Солнце скрыто в облаках.
Город, бегущий необозримой конницей этажей и кровель к дальним силуэтам холмов и гор Иудеи – всего-то часа полтора езды, – погружен в тяжко вьющийся вьюшкой кратер облаков.
Море, льнущее, как вьюнок.
На рассвете, проснувшись в комнате сына, машинально взглянул в окно: силуэты дальних иудейских холмов были четко очерчены и как бы приближены; они еще более сжимали шагреневую кожу города, расстеленную между ними и морем, обостряя данный тайно самому себе обет не изменять этим стенам, листьям, песку и воде, оборачивая это скопление плоских кровель и черепичных коньков, улиц, переулков и троп игрушечно-драгоценным андерсеновским городом, несмотря на то, что близлежащие взгляду дома золотушно шелушились старостью.
Но взгляд мой тянулся вдаль, к тем холмам, где был он, и холмы казались одеялом, натянутым поверх голов тех, кто призван охранять беззащитно раскинувшуюся вдоль моря низменность.