Когда воображение служит страданию, все поэтические уловки становятся опасными для жизни; описания войны кажутся оскорбительными и преступными, ибо за каждым словом неприкрыто стоит смерть, и глаз старается засечь лишь неожиданное и трогательное, какие-то осколки мирной жизни, кажущиеся такими нелепыми в этом смертельном круговороте – глупости, которые кто-то бормочет со сна, чей – то храп, бестолковость, понос – здесь, в пекле, подтрунивают над человеческими слабостями не зло, а благодарно, здесь нащупывается присутствие Всевышнего, который сам борется с хаосом слепого рока и дает нам ту силу последней привязанности, чей молчаливый, но постоянный крик заглушает неотвратимость гибели всего телесного.
Бесчувственность реальности, как жидкий цемент, просачивается даже в сновидения, лишая слабого, но такого необходимого искушения; и только нечто, на последнюю поверку честное, называемое таким льнущим, как патока словом "любовь", оказывается неисчерпаемым и не дающим упасть, ибо большая часть человечества – под землей, а мы, поверх, ничтожная горстка, и это самое большое для меня чудо, как я остался жив среди миллионов погибавших вокруг меня – только это удивление важно, только это удивление и есть жизнь, все остальное лишь разные ухищрения, чтобы существовать, так причем тут карьера, слава, зависть, если есть это удивление, и невнятная благодарность в лабиринтах сна, куда по мертвым водам продолжает прибывать призрачный флот отошедших лет, и все оттуда – по темному компасу памяти – из забвенных мест, где старый дом, и в стенах его в любое время мерцает призрачный вход из времен прадедов и прабабок, и почерневший от древности серебряный подстаканник, кажется, лишь миг назад оставлен впопыхах прадедом, который отлучился по неотложному делу на тот свет и вот-вот вернется; подстаканник отражается в полированной плоскости стола, кажущейся незамутненной доской сознания, но сам гнущийся узор подстаканника ощущается формой, корежащейся под грузом памяти; и вплывает Израиль, где на еще младенчески беспамятном столе старые фотографии, и генеалогическая геральдика пожелтевших альбомов вызывают умиление, скорее похожее на дань ритуалу, чем на живое чувство.
Но вновь приходит миг, когда единственное упование – на них, когда неизбывная вина перед ними становится невыносимой, и голос бабушки оживляет все молитвы в час, когда от меня нет вестей из гиблой Сибири, а от тебя – из гиблого Ливана – Тот, алы зай ны зэй – дыс, олт шин оф им ди рехтэ ант" – "Господи, все его деды, держите над ним правую руку".
Пронзительный телефонный звонок вырывает из сна. Четыре часа утра. Бледная остановившаяся луна за окном. Голос из небытия, из другого полушария, из штата Техас, давнего знакомого, забытого-перезабытого за завалом лет, по дороге в Израиль попавшего в Хьюстон: сын его собирается в Израиль, поработать в кибуце, да вот не знает, у нас ведь вой на.
Что мне ему посоветовать, как унять сердцебиение? Предрассветное замершее ничто – в еще одно твое утро в Ливане.
У Хацбай и внезапно – град гранат. Задраили люки. Сообщение по радио: погиб попавший в засаду генерал Иекутиель Адам. Под сенью невеселых этих новостей колонна вползает в долину, и внезапно ты видишь: прямо над тобой зависает сирийский вертолет, как в мгновенном кадре, холодно, гибельно, отчетливо – лицо летчика.
Неужели это – конец? Но… лицо матери, мелькнувшее перед тобой как спасение.