Потом, после месяца молчания, когда ты впервые придешь домой, по дороге купив пластинку Марриконе, будничным голосом скажешь о том, что погиб твой товарищ при взятии Бофора, включишь проигрыватель, и уже на всю нашу с тобой жизнь медленный плач скрипок соединится с именем твоего товарища, который лежит под камнем на кладбище Кириат-Шауль.
Потом, еще позднее, придет твоя первая открытка слабым отзвуком того страшного артобстрела у Хац-байи: "Дорогие мои… я знаю, что вы уже неделю не знаете, что со мной и очень волнуетесь. У меня пока все нормально. Я уже привык ко всему шуму. В начале было страшновато: выстрелы, взрывы, пули над головой, но я очень быстро привык к этому. Не волнуй тесь. Надеюсь вас увидеть. Целую…"
Чем дольше будет катиться время, тем выпуклей выступит словно бы облитое расплавленным солнцем каждое мгновение этих дней.
Застынет бабочкой в янтаре.
И такая будет печаль.
А пока вижу соседских парней, твоих товарищей, которые не на фронте, отворачиваю голову, прячу глаза.
Задраив меня наглухо, ползет в темной шахте лифт, обозначая мое одиночество, и оно чем-то напоминает твое в задраенной коробке бронетранспортера: существование бок о бок с гибелью входит в привычку, висишь ли на тросе в пустоте или на волосок от разрыва снаряда.
А в кухне, такой стерильно-оголенной, хлопочет жена, но куда оно исчезло, куда подевалось ощущение, когда, стирая или готовя, просто так мурлычешь себе под нос и сама вдруг удивляешься рвущемуся из тебя благоденствию, полноте нерастраченной радости – от всего: хорошего дня, покоя, сна?
В эти ночи под остановившей ся луной толпа, гуляющая по набережной и заполняющая до отказа все кафе и рестораны, повышенно возбуждена, и, пропадая в толпе, я обнаруживаю свое одиночество за общительностью других, за их договариванием о встречах, отмечаемых в календариках, как будто можно быть уверенным, что доживешь до утра, и эта закорючка на бумаге является залогом такой уверенности.
Голос диктора, как бикфордов шнур под жизнь каждого, обжигает слух.
Телефонный аппарат смертельным капканом стынет молчаливо на столе.
На экране телевизора – концерт артистов для тех, кто на передовой: знакомые лица, мотивы, улыбки на фоне пунцовой бархатной драпировки, угнетают, как зубная боль.
Из Герцлии, из холла роскошного отеля, транслируют аукцион в пользу раненых и семей убитых, но лишь бледная, с печальным взглядом Ализа Бегин, непонятно как затесавшаяся среди миллионеров, поблескивающих запонками, серьгами и ожерельями, притягивает взгляд.
В такие часы все, кроме нити, связывающей с тобой, кажется ложью.
Я молчу, чтобы не потерять последней опоры под ногами, но понимаю, что политика, наука, искусство – все в эти мгновения особенно призрачно прикрывает безвыходность моей ситуации, ее запредельного и потому неосознаваемого ужаса.
Если другим кажется, что в эти дни история вершится на их глазах, для меня она остановилась.
Я молчу, ибо не могу судить: мой сын в пекле.
В эти минуты, часы, дни надо мной и тобой властен лишь Бог, все в его руках, и это – последнее, нагое, неотменимое знание, как стена, о которую можно лишь расшибиться, но уже не вырваться из этой ловушки, и я пытаюсь, насколько это возможно, устроиться на оставшемся пятачке моей жизни, свернуться, найти крохи живого любопытства – к небу, облакам, птичьему оперенью, листу, плоду, и я боюсь собственной назойивости, с которой хочу проникнуть чересчур глубоко в эти дни: это может стоить слишком дорого – удар, миг, разрушены живые узы, смерть кажется избавлением.
Надежней не надеяться, и все же, все же, пусть множатся высохшие колодцы, пусть жажда заставляет глаза воспаляться видениями лихорадящего небытия, пусть вода в море горька, но есть еще столько нетронутых тайн, пугающих своей непостижимой девственностью, что не перестаешь верить в вечную жизнь.
Запах цитрусовых садов, льющийся в окна, пытающийся сделать ночь прикосновением рая к нашим тревогам, страхам, к открытым ранам сердца, чудится запахом кладбищ, где лавр, и мирт, и все бальзамические веяния мира стынут сладостным равнодушием поверх полей смерти, и я вскакиваю из минутной дремы, пронизанный отчетливым ночным ужасом степи, где гарь трав, полынный запах твоей юности, сполохи и свист снарядов.
Можно ли назвать это новой формой выживания: слепую веру, одиночество, которое замерло в копошении минут, отмечаемых лишь беспрерывным радиоизвержением на языке синайских скрижалей, тупик сна, в котором даже дуновение воздуха кажется избыточной роскошью и несбыточным намеком на иное, просто земное, существование?
И недвижна луна.
И в дебрях сна все лунатические дороги ведут в Ливан, где, быть может, в эти мгновения затишье, и над вами шелест библейских кедров, и свет луны намекает на то, что есть огонь не только летящего снаряда, но и юношеской тоски, обозначающей счастье жизни, и приблудный щенок прижимается к тебе, какие-то зверьки копошатся в траве, и шорох их так не опасен.
Наказание воображением – вот пытка этих дней и ночей.