И внезапно – тяжелейший артобстрел, передряга, молотьба, утюжка.
Сирийцы бьют из всех орудий, неподалеку танковый бой, сидите, задраив люки, свернувшись в железных ульях, каждый снаряд, кажется, летит в тебя, и ты знаешь: прямое попадание, и от "Зельды" мокрого места не останется.
Ощущение: ты в гигантской ступе и пест вслепую тычется, норовя по черепу, страх стягивает внутренности нехитрым знанием: свист снаряда – пролетел; свист мины – наоборот; снаряд попал в стоящую неподалеку "Зельду", но не взорвался: от удара Нехемии переломало руки и ноги, его увозит вертолет генерала Дрори, начальника северного округа; обстрел ослабевает, люки раздраиваются, приказ – атаковать село, сопротивление может быть серьезным, у тебя в заплечном мешке тысяча двести патронов, пулемет – в руках, от напряжения не ощущаешь июньского пекла.
А солнце неподвижно.
Сопротивление оказывается незначительным, село почти пусто.
В ночи – за прикрытыми веками – нога, торчащая из земли на фоне беззвучно разверзающейся скалы: кадр двоится, троится, самопроизводится, не исчезает.
Утро и вечер войны. День второй.
Учусь жить с вой ной как с незаживающей раной. В этой жизни свои луна и солнце, своя музыка, свои запахи и отвлечения.
И солнце стоит в памяти одним сплошным днем над перекрестком улиц Дизенгоф и Кинг Джордж с икриным копошением людской толпы, залитой желтым жаром, и назойливо-обморочным звоном в ушах, в котором стараешься как-то устроиться, ибо понимаешь, что от него не сбежать: пронзительно сквозь пять тысяч лет комариным жалом впивается в тебя возглас Иисуса Навина, в котором не до конца ясный, но спасительный смысл – "Солнце, стой над Гивоном, луна – над Аялонской долиной": знак предельного напряжения жизни на грани срыва, но все еще владеющей собой – замершее солнце – днем и остановившаяся луна – ночью; и не обнаруживаясь нигде, я нахожу себя лишь в отражениях – в стекле проходной будки израильского радиовещания в Тель-Авиве, после того, как прошел, оцепенело уставившись в табличку с надписью "улица Леонардо да Винчи", именем, сладостно связанным с синим покоем и оранжевой дремотой средиземных пространств, таким не к месту и не к звукам летящим над нами невидимым армадам – на север, в Ливан, откуда свист снаряда и взрыв бомбы рядом с молодой твоей жизнью приходит ко мне через сорок лет странствий по жизненным лабиринтам повторным опытом семилетнего ребенка; и мой товарищ, радиокорреспондент, выходит из студии с почерневшим лицом и веселыми глазами, бодро проборматывая: "Ноу ньюс – гуд ньюс", что в изучаемой мною вот уже скоро полстолетия науке о хороших новостях означает нечто новое: "Лучшие новости, когда нет новостей"; а на радиостудию прямо с фронта передают приветы – отцам, матерям, женам, детям, которые здесь, в тылу, только и дышат через кислородные трубки радио и телесообщений; и я смотрю на свое отражение в стекле проходной будки – и это бледное лицо мне не знакомо: как мелкая угольная пыль в лицо шахтера, во все его морщины и поры въелась тревога, обгоняющая ожидание и надежду.
И солнце неподвижно.
Это длится вдоль улиц: кто-то напоминающий меня перемещается в глубине витрин, и, как заигранная пластинка, вертится в памяти немецкое слово – Doppelg"anger – двойник, идущее параллельно удвоение, переходя в двупреломление (только бы не сломаться) – Doppelbrechung, и, как ни странно, лающий немецкий в эти мгновения успокаивает.
Разве это не так: то один, то другой говорит, что встречал меня в местах, где я не был.
Кто-то похожий на меня бродит в этом мире.
Но это не спасает.
Внешнее сходство, как насмешка над сущностью, которая держит меня на этой земле, и не могу свою боль передать двойнику, ибо он пугающе легкомыслен и бесплотен: вот он входит по пути в книжный магазин – лампы дневного света ослепляют, горы книг – какой – то безумный разврат строчить и строчить книги в жажде сбежать от текущей минуты, и она замерла, пока ты в ней пребываешь; но вот, стукнув, стрелка передвинулась на одну минуту – еще минута канула в вечность.
Я еще жив?
В универмаге – вещи, вещи, толпа. И кто может понять, что творится во мне, если сам от себя стараюсь сбежать. Тревога проступает множеством обличий – гулкими залами, мелкой суетой, стуком кассовой машины, чьим-то осклабившимся в улыбке лицом.
И музыка – мелодия Рудиха – тихое электронное веяние, завораживающие щемящей печалью космические звуки – до последних известий и после – пронзительномедленный плач скрипок на фоне забывшегося в безумии, забарматывающегося электроклавесина в мелодии "Ки май " Эннио Марриконе из фильма "Профессионал" у кинотеатра "Тель-Авив", и улыбка Бельмондо с афиши, и такая ослепляющая беззащитность в неподвижном солнце на крыльце почты, рядом с кинотеатром, куда несу первую посылку тебе, туда, в пекло, и заполняются какие-то бланки, стучат печати под неумолкающий плач скрипок.