Товарищ подполковник, извините… Я не встану с этого стула, пока вы не дадите письменное подтверждение того, что сказали. Вы не знаете, этот майор… Простите, товарищ майор… Козляковский…
Так и не встанете? – удивленно и вместе с тем внимательно-насмешливо переспросил подполковник, некоторое время вглядываясь в меня. – Ну, ладно, так и быть.
Энергичным росчерком написал на листке несколько слов, расписался.
Бережно, как воду в горсти, чтоб не расплескать взял я листок;
Разрешите идеи?
Уже и разрешите. Вы еще не военный.
За одно мгновение я пробкой вылетел через коридор, двери – на улицу, мама едва поспевала за мной, в эти секунды не было в мире более симпатичных существ, чем старухи, сидящие на церковной паперти.
К Козляковскому я пошел на следующее утро, в четверг, двадцать восьмого. Он сидел один в кабинете, поглядел на меня отсутствующим взглядом, как будто и не зная с кем имеет дело:
Чего надо?
Молча без слов, положил перед ним записку подполковника Бугрова.
Выйди!
На этот раз я был спокоен. Озирая стены коридора, плакаты, бачок с водой и кружкой на цепи, я с холодной ненавистью ощущал, что руководит человеком, который, внезапно остервенев, может все это поджечь и разнести.
Зайди!
Козляковский сунул мне приписное свидетельство с печатью о снятии с учета, справку о зачислении в институт.
А паспорт.
Какой паспорт?
Вы его у меня забрали, – впервые прямо и с открытой враждебностью я выдержал его страдальчески-свирепый взгляд.
Выйди!
Вероятно, в состоянии истерии он забывает, что творит. За дверью стучало: он переворачивал ящики.
Наконец вышел и, не глядя, сунул мне и паспорт.
Казалось бы, все благополучно завершилось, но неуловимое ощущение тревоги, ожидание подвоха заставляло вздрагивать от взрыва голосов проходящей по улице шумной компании, бояться до времени складывать вещи, с опаской и неверием принимать утреннюю сырость следующего тихо выплывающего желтком солнца на поверхность зарождающегося дня и сладкую простоту будничных часов жизни.
Мама тоже нервничала, затеяла до обеда перебранку с бабушкой, я кружился по двору, не зная, куда деться от их бубнящих голосов, я видел, как вдалеке, на улице возникло незнакомое существо, катящее на велосипеде и явно в нашу сторону, я не знал, кто это, но начал молить, не ведая кого, чтобы существо это проехало мимо, и оно и вправду проехало, и я глубоко вздохнул, и услышал стук в калитку: за ним стояло существо и протягивало мне то ли письмо экспрессом, то ли телеграмму усохшей старческой рукой человечка, развозящего срочную почту; впервые на официальном бланке или конверте значилось мое имя, отпечатанное на пишущей машинке, я развернул и прочел:
"Вы отчислены из Одесского Политехнического института в связи с обнаружением ошибок в вашем заявлении и автобиографии. Вопрос о присуждении вам медали будет обсуждаться в вышестоящих инстанциях. 29.8.52.8.00.
Секретарь приемной комиссии Козлюченко."
Тело стало ватным, пот заливал лицо, бубнящие голоса мамы и бабушки били в висок обморочной абракадаброй: "Дыргейст-мир-ды-юрн-цопст-мир-ди-блыт-гист-мир-ныт-лейбн-махст-мейх-мишиги-их-хоб-фарлойрн-майн-гон-цы-лейбн"!.. [48]
Бессмысленность жизни, расползающаяся на глазах в такой солнечный покойный день, сверлящая затылок гамлетовской строкой "Распалась связь времен", соединялась с этим листком, телеграммой, письмом – от всех темных и тупых сил, не ставящих тебя, твою молодость, твои порывы ни в грош, глумящихся над тобой и с жадным злорадством подглядывающих за твоим шевелением страдальчески белыми глазами вурдалаков и бешеных собак, козлоногих леших – Колточихина – Козляковского – Козлюченко…
Я вошел в дом. Стало тихо.
Через полчаса мы уже тряслись с мамой в кабине грузовика до Тирасполя: завтра ведь была суббота, короткий день, а в понедельник – начало занятий, все было предусмотрено с дьявольской изощренностью.
Мы стоим за зданием Тираспольского театра, мы голосуем у обочины дороги на Одессу под безмятежно синим небом божественной бессарабской осени с ровной сухой желтизной дальних кукурузных полей, в гибельной праздничности солнца, в тишине и пыли, подымаемой колесами проносящихся машин и стоящей комом в горле, тишине, в любой миг могущей обернуться пикирующим свистом фугасных бомб, как это и было одиннадцать лет назад, здесь, в Тирасполе, и пыльная листва деревьев вдоль обочины нависает над нами, сдавливая грудь ядовитой зеленью.
Наконец отъезжаем на грузовике, на груде подсолнухов и кукурузы, испуганные и притихшие в заливающей с избытком пространство гибельной праздничности солнца…
Вечером сидим под обгаженной мухами лампочкой, светящейся сквозь зелень листьев, в доме у родственников, на углу улиц Кузнечной и Тираспольской, в центре Одессы, и колченогий инвалид дядя Миша, заведующий клубом какой-то фабрики, с вечно застывшим в уголках глаз страхом, бубнит мне испуганно-назидательно:
– Бойся, ой как бойся их…