Средиземноморская ночь совершает очередной обход по этой земле, и странен повторяющийся ее путь: слившись с мертвой тишиной кладбища, удостоверившись в сквозной пустынности блошиного рынка, идет она к морю и, внезапно навострив слух, печально замирает на полушаге…
Память нескончаемыми волнами катит к берегу, и, как оставшиеся в живых евреи Европы пытались под покровом ночи прибиться к этой земле, вот уже десятки лет к ней плывут в темноте, выходят, курясь и томясь темными шатающимися дымами, мертвые евреи, ибо согласно "Зоару" они под землей и под водой перекатываются в Израиль, и берег всю ночь немеет от стонов этих выходящих, мечущихся, кличущих, ищущих родных и близких, которые живут где-то на этой земле, и десятки тысяч в Израиле ворочаются во снах, слышат оклики, вскакивают в ночи, прислушиваясь к шуму волн вдалеке, и всю жизнь вздрагивают, узнавая днем в толпе знакомый облик, походку, печальную улыбку, жест привета, бегут за ним, но облик исчезает; миллионы душ живут среди нас, не улетели к звездам, сгрудились на этой земле, они не безбытны – дома их – наши сны, печали.
Соты человеческой жизни здесь уплотнены, как нигде в мире, эта малая земля, как звезда с невероятной силой тяжести и внутреннего притяжения, как вечная гиря каторжника у каждого еврея, и нет от нее спасения, куда бы он ни сбежал.
Никогда мне так часто, как на этой земле, не являлись во сне бабушка, мама, отец, ибо любовь их ко мне крепка, несмотря на мою вину перед ними – живой, остающийся всегда виноват перед уходящими.
Такая любовь не может исчезнуть бесследно, она существует, она действенна, и я спокойно вздыхаю во сне, видя, как бабушка, накрывшись платком, молится, потом кладет мне руку на голову, повторяя шепотом: "Гот, шрек мих аби штруф мих ништ", [47] и я иду сквозь время в их соприсутствии.
Вероятно, именно это вызывает ярость и шерсть дыбом дворовых собак, всегда питавших ко мне неприязнь – и больших, злобно-тупых, нападающих прямо, и малых, исподтишка, мелкозубым оскалом бросающихся под ноги; лишь бездомные, скитающиеся псы – с вытянутыми интеллигентными мордами, отточенными непричастностью к людским сварам и сворам и долгим вглядыванием в небо, полны ко мне понимания и сдержанности.
Вот и сейчас, когда я, выйдя из воды, сижу под навесом уличного кафе и попиваю галилейский сидр, один из них явился неизвестно откуда, улегся у моих ног, смотрит на меня неприкаянно и грустно всепонимающи-ми глазами скитающегося пса: он худ, но у него гладкая светлокоричневая шкура. Вздрагиваю, вспомнив, как рабби Ицхак Лурия, великий учитель Кабалы, живший в Цфате, указал ученикам на черного пса: в нем неприкаянная душа рабби Ди Ла Рейна.
Чья душа таится за глазами этого, улегшегося у моих ног, не отрывающего от меня взгляда, ничего не просящего, не помахивающего хвостом?
Более получаса сижу, приглядываясь к небольшой, забранной в камень площади, на которую выходят кафе и ресторанчики; то исчезая в кустах, то появляясь в какой-то щели, бродит по-разбойничьи кошачья шайка, цыкнешь на них – ухом не поведут Любопытно на фотографии в мамином альбоме всплывает передо мной, как живое: оказывается, был архитектором Версаля, умер совсем недавно.
Время сумерек, замершее над морем в Яффо, черная шкура облака – в сгущающемся, теряющем контуры пространстве, время странное, бесполое, отчужденное.