Это же каким надо обладать осведомительным слухом, чтобы из-за двери, где в коридоре тоже шляется невесть сколько народу, сквозь крик и гам в комнате услышать в бубнении диктора антисоветские нотки.
Своей острой собачьей мордой, торчащей из наглухо застегнутого на все пуговицы геологического кителя с блестящими эполетами, в этот миг он так мне напоминает полицейского доберман-пинчера из иллюстраций к книге Алексея Толстого "Буратино".
Сидящий за столом Гилярский медленно поднимается во весь рост и оказывается на голову выше Верши-горы; глядя на ворвавшегося сверху вниз, трясущимися губами медленно говорит:
– Сначала выйди, постучись в дверь, как принято в цивилизованном обществе…
– Выключи приемник…
– Сначала выйди…
Теперь и вправду заинтересовавшись, присаживаемся на койки, пытаемся прислушаться к бубнению, кваканью, реву. Не имея профессионального слуха, сделать это невозможно. Приветливый рев посылает мне станция глушения с Пушкинской горки, с которой я и расстался-то не более часа назад; сквозь рев доносится имя Тито и что-то про сибирские лагеря.
Вершигора выходит из комнаты, Гилярский выключает приемник.
Гнетущая тишина.
Такой славной сценой, живым пособием к моим размышлениям об интернациональном племени стукачей и осведомителей, завершается этот "пушкинский" день.
На следующий вечер нас, в комнате, посещают декан факультета, доцент Харкевич, по лицу которого видно, насколько омерзительно ему копаться в этой истории, но должность требует отреагировать, и какое-то бледное, стертое до полной невыразительности партийное лицо (фамилию забыл).
Наше счастье, что мы и вправду ничего не слышали, так что и лгать не приходится, да и времена-то в общем не те.
Между тем до ноябрьских праздников остаются считанные дни, репетиции идут беспрерывно; даже необъятно толстый Гольденпупалэ спал с лица и фигуры, перестал спать, вконец загнанный и вовсе задерганным Дудой, который потерял голос, окрикивая хористов и солистов; у меня свои заботы: узнав, что пишу стихи, предложили прочесть на вечере.
Большой зал филармонии забит до отказа.
Через боковую дверь на сцену обостренным глазом впервые выступающего перед большой такой аудиторией охватываю сразу весь многоярусный зал – партер, ложи, амфитеатр.
Амфитеатр жизни.
Никогда в жизни – ни до, ни после этого вечера – я уже не сумею так остро и чутко различить в огромной, на первый взгляд однородной человеческой массе все скрытые и в то же время достаточно зримо обособленные группы, касты, с которыми, по сути, мне придется иметь дело через всю набегающую из будущего жизнь, сталкиваться, идти рядом, обходить со стороны, проходить насквозь, но ни с одной не слиться; сами, быть может, и не сознавая, они табунятся, влекомые друг к другу скрытой тягой.
Впереди, в центре, сидит ректор, доцент Чепурнов и его приближенные.
В окружающей их разнородной преподавательской братии можно различить смешивающиеся силовые центры отчетливо выделяющихся и в то же время тяготеющих друг к другу кланов.
Слева, ближе к центру, клубятся самые любимые студентами преподаватели вне зависимости от факультетов, в некоторой степени университетские аристократы духа, среди которых вижу отчетливо уже знакомое несколько одутловатое лицо нашего декана Дмитрия Степановича Харкевича и знакомо брезжущее суховатое лицо преподавателя филологического факультета, доцента Петра Андреевича Мезенцева; как бы одновременно просачиваясь в их ряды и оттесняясь ими, по самой обочине этого аристократического клана мерцают лицами преподаватели-евреи, едва выделяясь холеным – доцента филфака Михаила Яковлевича Резникова; неотчетливость и несмелость этой обочинной группы евреев проистекает из того, что места их в науке не совпадают с местами, которые они должны занимать в партере жизни, но какие-то весьма еще слабые новые веяния – а к ним они особенно чувствительны – вселяют осторожную надежду, что, пусть медленно и постепенно, места эти наконец совпадут, и потому они как бы просачиваются на положенные им места, но, пугаясь собственной смелости, в то же время отступают. И так – во все времена.