Читаем Оклик полностью

Последние декабрьские дни, а особенно ночи пять-десять седьмого муторно бесконечны, и хотя мы изо всех сил стараемся пьянками, картежным загулом, бестолковым шастаньем по забегаловкам, танцулькам, случайным пирушкам сдвинуть с места это непривычно бесснежное время, окружающее нас какими-то уродливыми ледяными наплывами, все недвижно, тускло, тоскливо.

Абсурдной кажется сама мысль, что через насколько месяцев – конец учебы, нас выбросит по кривой в жизнь, и абсолютная неизвестность того, что нас ждет, вызывает озноб.

Весь предновогодний день шел тихий снег: его уже не чаяли дождаться, и это было добрым предзнаменованием; и мы бродим завороженные и запорошенные по дремлющему в полдень городу в предвкушении новогодней гулянки, от которой всегда так много ждут, особенно в молодости.

Среди младшекурсников мы чувствуем себя отчужденными, отмеченными знаком перезрелости, как плоды, которые еще бодро висят на ветках, но уже обречены.

Это еще не приносит боли, но мучает жаждой самозабвения.

Она столь сильна, что мы почти бежим на гулянку, обжигаясь на внезапно грянувшем к ночи трескучем морозе, и скованный снег дощато поскрипывает под ногами, мы протискиваемся узким темным коридором в манящую светом и захлебывающуюся веселыми ритмами радиолы просторную квартиру сестричек Забегиных, мы на ходу сбрасываем куда попало пальто и шапки, выпиваем, не закусывая, безоглядно бросаемся в танец, не различая партнерши, легкий хмель развязывает языки, раскрепощает тела, мы пляшем по двое, по трое, в одиночку, кругом, цепочкой, нас выносит опять же через узкий коридор на снег и мороз, мы скользим, падаем, барахтаемся, но не перестаем плясать, словно бы танец хищником вцепился нам в загривки, это становится уже безумием, наваждением, некоторых уже стошнило по углам, но, бледные, улыбающиеся, они держатся за остальных, слабо перебирают ногами, – боятся быть выброшенными из цепи; уже к рассвету нас в очередной раз выносит наружу – в слякоть: мороз выдохся, снег тает; неожидан бьющий по нервам переход – коридором, темным тоннелем, в котором мы, теснясь и прижимаясь друг к другу, катимся из старого в новый год – из высокого морозного вечера в слякотно-низкое завтра, переход от горячих объятий, в которых таилась такая вера в спасение, к безнадежной слякоти с шумом падающих капель, шлепаньем множества ног в предрассветном городе, который непривычно полон людьми, бодрствующими, испитыми, валящимися от усталости с ног.

Танец внезапно прервался, и дни покатились не-прекращающейся слякотью в зияющую пустоту пятьдесят восьмого – мелкой моросью, затяжными дождями, липкими туманами, сквозь которые город проступает какими-то захламленными фрагментами – перерытыми улицами, открытыми люками, откуда несет невыносимой вонью, ручьями прорвавшейся канализации; домами, которые идут на снос, обнажаясь скошенными уровнями этажей, зияющими дырами бывшего жилья, похожими на разворошенные клоповники. Город походит на гигантскую клоаку, запахи которой особенно обостряются на весеннем гнилостном ветру. Город циклопической спиралью замыкает нас в лабиринт, проглатывает полными влажных испарений скользкими улицами и улочками, ведущими в бани, парные, куда ходим, обалдев от зубрежки к близящимся экзаменам, ошалев от работы над дипломным проектом, пытаясь хотя бы немного очиститься, выпариться, но и в самих банях из-под решеток в раздевалках сочится грязь, нас окружают мужчины, искривленные, козлоногие, грудастые, распухшие одним сплошным брюхом, лысые, волосатые, подмигивающие, похотливо просящие потереть им спину, скалящие в улыбках то чересчур зубастые, то беззубые рты. Сквозь густой пар проступают они подобиями высохших желудей, дынь, рассыпающихся пней, оцепенело глядят в ничего не сулящее завтра, затем горою распаренной плоти и гнилостным дыханием теснят нас в пивной, примыкающей к бане.

И это скорее походит не на раблезианскую фреску веселого обжорства и разложения, а на Содом, в котором за переизбытком греха уже смутно мерещится возмездие.

Внезапно осточертевают учебники, микроскопы, лаборатории, мы убегаем от всего этого искать покоя на Армянском кладбище, но тут нас встречают блекло проступающие сквозь туман свечи, сотни свечей у могил, склепов, скатерти с едой и графинами вина, рядом с которыми возлегают на сырой земле и едва пробивающейся травке мужчины и женщины, справляющие день поминовения, возлегают равнодушно, подобно покойникам, взирая на окружающий свалянный в тумане мир, обжираясь и напиваясь до умопомрачения, и расступившийся на несколько мгновений туман обнажает над их головами багрово-огненную закатную даль.

Копошась в непрекращающемся тумане, власти исподволь готовятся к близящимся майским праздникам: украшают пестрыми флажками мостики и перила над перерытыми улицами; безуспешно борются с прорвавшейся канализацией, насылая на нее несметные полчища бодрых с утра сантехников, которые уже через час-полтора, разбившись по трое, не столько промывают трубы, сколько горла, вяло подпирают стены, с пьяной улыбкой разглядывают свои двоящиеся отражения в прорвавшихся водах, занюхивая спиртное профессиональной вонью.

Закрывают зияющие дыры еще не снесенных домов въевшимися в печенку бодро-патриотическими плакатами.

Туманы нагоняют сон.

Во сне я пытаюсь сбежать от самого себя, грешного, но спираль каменного лабиринта все более втягивает в себя мой бег, спираль распрямляется в единую галерею, все вверх и вверх, а на галерею выходят квартиры, бани, рестораны, и у женщин лица потаскух, и все гонятся за мной с криками, скрипами, лязгом, лаем собак, и все тычут в меня пальцами, а мир уже вырвался за облака спирально закручивающейся башней, подобием Вавилонской, и все преследователи вымотались, отстают, засыпают, и вот я – один – среди облаков, на чистейших высотах, но что за тревога, что за странный, слабый, все усиливающийся гул: землетрясение? В ужасе кричат массы моих преследователей, падают в пропасть вместе с рушащимися стенами башни.

Просыпаюсь от грохота: первая весенняя гроза.

Скука гонит меня на концерты классической музыки со считанными слушателями в огромном филармоническом зале и манным голосом музыковеда Мануйлова, который, к примеру, растолковывает вообще не подающегося словесному объяснению Баха, но фугообразная, мощная, как церковные своды, музыка мессы распахивается передо мной туманной анфиладой опять же в завтра, накладывая на меня метафизические клейма своих барельефов, росписей, фресок, ибо именно во мне есть нечто одновременно проклятое и избирательное, связанное с главным клеймом – "еврей", притягивающее всех этих Ангелов с иудейскими лицами, окружающих Давида-псалмопевца: вот она – главная и глубинная моя суть, затоптанная годами учебы, законами окружающего бесстыдства, напялившего на себя маски диамата и простого мата, пялящего на меня глаза с демонстративно мигающей скромностью циркового клоуна, утопленная как при обряде крещения, который, оказывается, поначалу тоже был иудейским обрядом.

Ангелы окликают меня с этих фресок и росписей, этой музыкой – с высот небесного Иерусалима, они и только они – истинные свидетели моего древнего существования, но пока этот оклик смутен и слаб, заглушается суетой жизни, боязнью завтрашнего дня и собственной молодостью.

Я вижу все круги неба – в росписях и фресках, но сам прочно врос в земной, чуждый мне круг.

Казалось бы, главное позади: сданы экзамены, защищен диплом, но впереди самое неприятное – распределение на работу.

Там решается моя судьба.

И хотя я и сталинский стипендиат, и диплом у меня с отличием, и один из первых в списке, и слухи все ходят, что оставят меня в аспирантуре, скрытое клеймо на лбу не дает покоя.

Уже в соседней комнате заседает комиссия во главе с ректором, а мы толпимся перед дверьми в насквозь казенной, похожей на казарму приемной с напрочь задраенными окнами и тяжелыми шторами, кажется, уже окаменевшими от пыли.

Вызывают первого, второго, восьмого…

Уже понимаю: стряслось что-то неладное.

Входят, выходят, смотрят на меня непонимающе, снисходительно, жалеючи, злорадствуя, недоумевая, неловко опуская глаза.

И хотя я стою в стороне, а двигаются они, я чувствую себя проходящим сквозь строй; в эти минуты самого страшного унижения, пережитого мною в моей двадцатичетырехлетней жизни, я не существую, я оправдываюсь, криво всем улыбаясь, повожу головой, развожу руками, сам себя ненавидя за суетливость.

Меня вызывают последним.

Ректор с бледным рыхлым лицом, опустив голову к столу, говорит замогильным голосом:

– Осталось последнее место в Караганду.

– Ну, раз последнее, – говорю, – значит нет выбора.

Расписываюсь и выхожу вон.

Вместе с последующими днями, расходясь все шире, словно круги по воде, слухи уже качают весь университет: кто-то знающий кому-то передал, даже сам слышал, как во время распределения ректору позвонили из органов, дали наказ: ни в коем случае не оставлять меня не только что в аспирантуре, а вообще в Молдавии, услать как можно подальше.

Наказ как наказание: за то, что ничтожная шавка, да еще еврей, проявил непокорность, не пожелал сотрудничать, душу, видите ли, решил спасти, органы, понимаете ли, за нос вести – в прах его велено растереть казначеями праха – казначеями страха.

Мне еще пару недель торчать в общежитии: хожу загорать на озеро, лежу на койке до полуночи, почитываю, ходят ко мне всякие знакомые-незнакомые, соболезнование выражают, возмущаются, а я помалкиваю, выхожу их провожать, чтобы сбежать от всех, укрыться в каком-нибудь пустынном скверике, так остро ощущая атмосферу выброшенности, предательства ректором, злорадства недругов.

Говорят, страх – это неведение. Здесь же нарочито пестуемое неведение – единственное спасение от страха, хотя и оно в своем наивном выражении воспринимается казначеями страха как уловка.

Этот феномен, скорее личностно-психологический, становится выражением времени, в котором я родился и волею судьбы должен буду жить.

Разговоры, сплетни, байки вокруг меня не умолкают, я ощущаю, что так просто это пройти не может, и я вскакиваю по ночам при визге автомобильных тормозов за окном, как при звуке защелкивающейся западни: они не торопятся и вместе мы знаем, что мне не уйти.

Вахтерша зовет меня к телефону. Говорит управляющий студенческим городком, старый стукач Кузьмин: с тобой тут один человек поговорить хочет, зайди ко мне в контору.

Я-то ведь знаю, кто этот человек, мышь, вошь, я спрашиваю:

– Кто же это хочет поговорить со мной так сильно? Я ведь уже не здешний, я карагандинский. Слышь, Кузьмин, – я стараюсь быть нарочито грубым, – скажи ему, если хочет поговорить, пусть и придет ко мне в комнату, я ведь уже молодой специалист, мне уже не к лицу бегать куда-то с кем-то на встречи.

Кладу трубку.

На следующий день снова звонок.

– Ты не придуривайся, – ласково говорит Кузьмин, – это тебе может дорого обойтись. Он тебя ждет.

– Нечего мне у тебя делать. И вообще я в общежитии уже не живу, сегодня же ноги моей здесь не будет.

Минут через пятнадцать стук в дверь.

– Вас там ждут в фойе, – испуганно говорит вахтерша: верно, удостоверение ей показал.

Как же, вот и он собственной персоной, Казанков, всем проходящим так любезно и наперед улыбается, всем кивает, мне вполголоса:

– А ну пошли, сука.

За углом, как полагается, машина, "Победа", окна прикрыты кокетливыми занавесками, задняя дверь предупредительно распахнута.

Сажусь, Казанков бросает свое грузное тело рядом с немой мумией шофера, и машина как бы сама собой трогается с места, Казанков начинает гнусно орать, брызгая слюной:

– Ты что, падла, с органами решил играть в кошки-мышки? Сильно умным стал, твою мать? Было бы это годика три назад, я б тебе показал кузькину мать, сука.

– Повезло мне, что это не три года назад.

– Заткни хайло, молодой специалист. Я б тебя не в Караганду, в Магадан бы загнал.

Стараюсь не слушать этого маразматика, поглядываю в щель занавески, а душа заледенела: интересно, думаю, мама или бабушка предчувствуют, куда меня везут в эти минуты.

Вот и городской планетарий – в помещении бывшей церкви – почти соединяется со зданием КГБ. А что? Телескопы – вполне подведомственные органам инструменты: вести слежку за Вселенной – звезды да планеты эти ведь явно элемент ненадежный.

Распахиваются ворота.

Вот и каменный лабиринт, пророчески приснившийся мне совсем недавно, внутренняя тюрьма с огромной снарядной гильзой вместо гонга, галерея вдоль стен, чьи-то стертые жестоко-бесстрастные лица, окна, окна, забранные решетками, клетушки да клетушки кабинетов, зияющие мертвыми сотами за стеклами, внутренний коридор, двери, двери, комната: сидит за столом Дыбня, постукивает пальцами, а Казанков так еще рта не закрыл, все еще брызжет злостью.

– Скажите ему, чтобы он перестал кричать. Иначе я рта не раскрою.

– Замолчите, – говорит Дыбня.

Приказ есть приказ.

– Вы что же, – обращается Дыбня ко мне, – слухи распускаете, мол, из-за органов вас в Караганду выслали, а в аспирантуре не оставили. Знаете, что у нас полагается за клевету?

Сразу стало легче дышать, отлегло на душе: я ведь твердо знаю, никому ничего не говорил. Все вокруг трепались, а я – нет Гляди-ка, гляди, времена-то как изменились: органы заботятся о своей репутации.

– Ничего такого не говорил. Мало ли кто да что треплется. Если не верите, я потребую очную ставку с любым, кто утверждает, что я ему это говорил.

– И кто это вам сказал, что вас в аспирантуре собираются оставить, – уже более мирно говорит Дыбня, – все это слухи да сплетни, а вы уши развесили. Вы свободны.

– Товарищ подполковник.

– Ну, чего еще?

– Пропуск забыли. На выход.

Молниеносный росчерк пера.

С пропуском. Сам. Сквозь вертеп, откуда раньше редко кто выходил, иду к двери, и никогда после так остро я не буду ощущать собственное существование как подарок. Часовой у дверей изучает пропуск, берет под козырек:

– Проходите!

И с этим напутствием я выхожу в жизнь.

Перейти на страницу:

Похожие книги