Третьего июня в Лондоне арабские террористы тяжело ранят посла Израиля Аргова.
В полдень безоблачно замершее небо над Тель-Авивом сотрясает гул невидимых самолетов, летящих на север. Все приросли к экранам телевизоров: взлетают в воздух склады с оружием и боеприпасами вместе с бетонными обломками трибун бейрутского стадиона, под которыми они хранились; террористы беспрерывно обстреливают из орудий северные поселения; дети убежищ бодро скалят зубы в телекамеру, в их вымученных улыбках – испуг и вызов; дети убежищ на ивритский лад произносят певуче-русское, ласково девичье имя "Катюша", начиненное как матрешка не семью, а бесчисленными ликами смерти; страх новым своим генетическим проявлением – запахом сырых подземелий – пронизывает насквозь, мгновенно соединяя их детство с моим, замыкая кольцом боли еще один круг повествования.
Пять раз в этом году, после переброски на север, вы стояли у ворот Ливана.
На сей раз, кажется, не пронесет.
Убегаю к морю.
Замерло цельным голубовато-клейким бруском. Солнце уже зашло. Пепельно накатывают субботние сумерки.
Думаю о тебе.
Вздрагиваю: на огромном замшелом камне, по макушку покрываемом водами, и потому, кажется, прямо посреди вод – стоит стул – металлический, с гнутой эллипсоидальной спинкой, обитой желтой в цветах тканью, воткнутый в расщелины камня каким-то доморощенным рыбаком, решившим обставить рыбалку посреди моря с домашним комфортом до первого шторма; но в эти мгновения, когда, кажется, война дышит огнем в затылок, нет более апокалиптического символа надвигающегося развала мира: пустой, всеми оставленный трон, неясный осколок всплывшей баллады, он кажется моей мыслью, которую боюсь додумать до конца, мыслью, так реально, так грубо и неожиданно зафиксированной кем-то другим на стечении трех стихий – суши, воды и неба – равнодушных к четвертой – огню.
О, если бы, как воздух, терпеть свысока все звериные повадки огня.
Стою в слабо набегающем прибое, на миг отражаясь в зеркальной отмели, выскальзывающей из-под откатывающихся вод.
Единственное и всеохватывающее ощущение: земля уходит из-под ног.
Еще долго кружу узкими переулками под фонарем луны, обнаруживающей тревожные признаки неподвижности, под тонкими тканями набегающих облаков, под острыми пиками кипарисов, напоминающих Крым, выхожу к расцвеченному огнями, как цирк Чинизелли, фасаду кинотеатра "Бат-Ям", и у входа его опять на обыкновенном домашнем стуле среди звезд, огней, лун, поющих сверчков и шаркающих парочек сидит старик, проверяющий билеты, похожий на звездочета, но это не предвещает ничего хорошего.
Я еще глухо посижу в какой-то невнятной аллее, я еще задержусь в собственном подъезде.
В доме тишина. Лица всех залиты слезами.
Ты звонил: "Мама, не волнуйтесь. Мы входим. Все будет в порядке. Берегите себя…"
Суббота катится к этому звонку с рассвета, когда всех, кто отпущен домой, по телефону вызывают в часть. Бронетранспортеры – на грузовики, В три часа дня выезжаете на автобусах в сторону Беер – Шевы. В восемь вечера толпитесь у какого-то буфета, звоните по телефону-автомату домой; буфетчица услышала, что ты сказал, заплакала: "Будьте здоровы и живы".
Хадера в полночь: вам сообщают – всеобщая мобилизация.
Телевизионные новости в полночь: змеится река Литани, вздыблена голова змеи – замок крестоносцев Бофор, зуб скалы, кратер вулкана, гнездо стервятников, око дьявола, пристально следящего за каждым твоим движением: безжалостно его жало.
Новый психический феномен – страх Бофора, витающий над Галилеей.
Склады вооружения открыты всю ночь. Забиты мобилизованными. Час "Шин" – на рассвете, 6 июня. Вы опаздываете, только в восемь утра прибыв в Калу. Морские десантники уже вошли в Цор. Прорыв, которым вы должны были захватить перекресток Цукель-хан и город Хацбайя, отменен. Бронетранспортеры еще не прибыли. Погружаетесь на бронетранспортеры резервистов, поставив по одному пулемету вместо трех, затем, уже в пути, устанавливаете и остальные; немного опаздывают и танки вашей дивизии и офицерский корпус, с которыми вам входить.
В двенадцать – колонной – танк, бронетранспортер, танк, сзади – грузовики с оружием и едой – через ворота в "добром заборе" Тулип вкатываетесь в Ливан.
Резервисты машут вам вослед.
Залитые июньским солнцем прекрасные виллы прячутся в зелени, дальний колокольный звон трепещет, растекаясь солнечным маревом, эхом, гибнущим среди Ливанских гор, дорога вьется над пропастями, как в сказочном пейзаже, дымы дальних взрывов сливаются с редкими колокольнями, и церковки чудятся кадильнями, мягкая голубизна неба влагой оседает на броне, и резким диссонансом слышится голос сержанта, сухой и скрипучий: "В эти минуты спецподраз-деление "Голани" штурмует Бофор. Надеть противо-осколочные жилеты, оружие к бою".
Катится колонна – мимо зданий радиостанции ливанских христиан, мимо контрольно-пропускной будки войск ООН с испуганным солдатиком-блондином, очевидно, впервые в жизни видящим такое количество танков и солдат, мимо еще нескольких таких будок – по обочинам движения. Солдатики ООН, умытые, причесанные, вычищенные и выглаженные, пытаются изо всех сил даже в этот момент самих себя принимать всерьез, этакие облитые глазурью оловянные солдатики, и каждый с карандашиком, с грозным видом регистрирующий катящуюся мимо махину войны, и все они на первый взгляд одинаковы, но вглядевшись, ощущаешь ненависть к вам французов, чья воинская гордость уязвлена, и полное равнодушие непальцев, которые вообще погружены в нирвану и лишь изредка, как бы проснувшись, вяло вас приветствуют какими-то невнятными жестами.
Иллюзорный род войск, придуманный в наш век человечеством для собственного обмана и сопровождающий своей гротесковой несерьезностью любую вспышку на земле, сеющую смерть и разрушения.
Изредка между деревьями бегут группы террористов С "Калашниковыми" и противотанковыми ракетами. Очередь в их сторону. Сдаются. Впереди мелькает голова заместителя комбата Узи Винтера, с которым ты однажды грузил вооружение в Бикат Асаярим. [120] С ходу и без единого выстрела захватываете мост Ша-ка и перекресток Цукельхан. Здесь предстоит провести ночь. Прибыли ваши долгожданные "Зельды" [121] : перебираетесь в них. В бронетранспортере, как в железном улье: наука жить в тесноте осваивается на ходу вместе с постоянным ощущением смертоносной силы, нацеленной на тебя круглые сутки и из любой щели; двое ходят караулом вокруг улья, один – у пулемета, остальные спят, если это можно назвать сном.
Утро и вечер войны. День первый.
В четыре ночи начинается движение: достаточно светло, чтобы летчики могли заметить куски красной ткани на ваших танках и "Зельдах", отличить своих от чужих; и широко развернутое, косо срезанное в полнеба пространство начинает все быстрее заверчиваться и втягиваться под гусеницы, прострачиваясь во всю длину, и вокруг рвутся снаряды, а впереди летят самолеты, швыряя шрапнельные бомбы, мечутся фигурки по полю, помимо своей воли втягиваемые под гусеницы этой гигантской молотилки, и уже никому, ни наступающим, ни захваченным врасплох, не вырваться из неотвратимой и всезахватывающей карусели, и никто уже не принадлежит себе.
И солнце неподвижно.
И мельком, как при фотовспышке, кадры за пределом сознания: нога в ботинке, торчащая из земли; мимо проносятся танки и "Зельды"; внезапное удушье от ударной волны сзади и – при повороте головы – почти вплотную к тебе от взрыва мины беззвучно разверзающаяся на глазах скала, и чудо, что не швыряет в воздух вашу железную коробку.
И все на той же скорости, словно бы выпрыгнув из полосы обстрела, колонна вкатывается в Хацбайю: толпы жителей вдоль улиц, девицы на балконах, дождь риса и вишен – на ваши головы; вы уже на холме, над Хацбайей, у брошенного штаба палестинцев.
И внезапно – тяжелейший артобстрел, передряга, молотьба, утюжка.
Сирийцы бьют из всех орудий, неподалеку танковый бой, сидите, задраив люки, свернувшись в железных ульях, каждый снаряд, кажется, летит в тебя, и ты знаешь: прямое попадание, и от "Зельды" мокрого места не останется.
Ощущение: ты в гигантской ступе и пест вслепую тычется, норовя по черепу, страх стягивает внутренности нехитрым знанием: свист снаряда – пролетел; свист мины – наоборот; снаряд попал в стоящую неподалеку "Зельду", но не взорвался: от удара Нехемии переломало руки и ноги, его увозит вертолет генерала Дрори, начальника северного округа; обстрел ослабевает, люки раздраиваются, приказ – атаковать село, сопротивление может быть серьезным, у тебя в заплечном мешке тысяча двести патронов, пулемет – в руках, от напряжения не ощущаешь июньского пекла.
А солнце неподвижно.
Сопротивление оказывается незначительным, село почти пусто.
В ночи – за прикрытыми веками – нога, торчащая из земли на фоне беззвучно разверзающейся скалы: кадр двоится, троится, самопроизводится, не исчезает.
Утро и вечер войны. День второй.
Учусь жить с вой ной как с незаживающей раной. В этой жизни свои луна и солнце, своя музыка, свои запахи и отвлечения.
И солнце стоит в памяти одним сплошным днем над перекрестком улиц Дизенгоф и Кинг Джордж с икриным копошением людской толпы, залитой желтым жаром, и назойливо-обморочным звоном в ушах, в котором стараешься как-то устроиться, ибо понимаешь, что от него не сбежать: пронзительно сквозь пять тысяч лет комариным жалом впивается в тебя возглас Иисуса Навина, в котором не до конца ясный, но спасительный смысл – "Солнце, стой над Гивоном, луна – над Аялонской долиной": знак предельного напряжения жизни на грани срыва, но все еще владеющей собой – замершее солнце – днем и остановившаяся луна – ночью; и не обнаруживаясь нигде, я нахожу себя лишь в отражениях – в стекле проходной будки израильского радиовещания в Тель-Авиве, после того, как прошел, оцепенело уставившись в табличку с надписью "улица Леонардо да Винчи", именем, сладостно связанным с синим покоем и оранжевой дремотой средиземных пространств, таким не к месту и не к звукам летящим над нами невидимым армадам – на север, в Ливан, откуда свист снаряда и взрыв бомбы рядом с молодой твоей жизнью приходит ко мне через сорок лет странствий по жизненным лабиринтам повторным опытом семилетнего ребенка; и мой товарищ, радиокорреспондент, выходит из студии с почерневшим лицом и веселыми глазами, бодро проборматывая: "Ноу ньюс – гуд ньюс", что в изучаемой мною вот уже скоро полстолетия науке о хороших новостях означает нечто новое: "Лучшие новости, когда нет новостей"; а на радиостудию прямо с фронта передают приветы – отцам, матерям, женам, детям, которые здесь, в тылу, только и дышат через кислородные трубки радио и телесообщений; и я смотрю на свое отражение в стекле проходной будки – и это бледное лицо мне не знакомо: как мелкая угольная пыль в лицо шахтера, во все его морщины и поры въелась тревога, обгоняющая ожидание и надежду.
И солнце неподвижно.
Это длится вдоль улиц: кто-то напоминающий меня перемещается в глубине витрин, и, как заигранная пластинка, вертится в памяти немецкое слово – Doppelgänger – двойник, идущее параллельно удвоение, переходя в двупреломление (только бы не сломаться) – Doppelbrechung, и, как ни странно, лающий немецкий в эти мгновения успокаивает.
Разве это не так: то один, то другой говорит, что встречал меня в местах, где я не был.
Кто-то похожий на меня бродит в этом мире.
Но это не спасает.
Внешнее сходство, как насмешка над сущностью, которая держит меня на этой земле, и не могу свою боль передать двойнику, ибо он пугающе легкомыслен и бесплотен: вот он входит по пути в книжный магазин – лампы дневного света ослепляют, горы книг – какой – то безумный разврат строчить и строчить книги в жажде сбежать от текущей минуты, и она замерла, пока ты в ней пребываешь; но вот, стукнув, стрелка передвинулась на одну минуту – еще минута канула в вечность.
Я еще жив?
В универмаге – вещи, вещи, толпа. И кто может понять, что творится во мне, если сам от себя стараюсь сбежать. Тревога проступает множеством обличий – гулкими залами, мелкой суетой, стуком кассовой машины, чьим-то осклабившимся в улыбке лицом.
И музыка – мелодия Рудиха – тихое электронное веяние, завораживающие щемящей печалью космические звуки – до последних известий и после – пронзительномедленный плач скрипок на фоне забывшегося в безумии, забарматывающегося электроклавесина в мелодии "Ки май " Эннио Марриконе из фильма "Профессионал" у кинотеатра "Тель-Авив", и улыбка Бельмондо с афиши, и такая ослепляющая беззащитность в неподвижном солнце на крыльце почты, рядом с кинотеатром, куда несу первую посылку тебе, туда, в пекло, и заполняются какие-то бланки, стучат печати под неумолкающий плач скрипок.
Потом, после месяца молчания, когда ты впервые придешь домой, по дороге купив пластинку Марриконе, будничным голосом скажешь о том, что погиб твой товарищ при взятии Бофора, включишь проигрыватель, и уже на всю нашу с тобой жизнь медленный плач скрипок соединится с именем твоего товарища, который лежит под камнем на кладбище Кириат-Шауль.
Потом, еще позднее, придет твоя первая открытка слабым отзвуком того страшного артобстрела у Хац-байи: "Дорогие мои… я знаю, что вы уже неделю не знаете, что со мной и очень волнуетесь. У меня пока все нормально. Я уже привык ко всему шуму. В начале было страшновато: выстрелы, взрывы, пули над головой, но я очень быстро привык к этому. Не волнуй тесь. Надеюсь вас увидеть. Целую…"
Чем дольше будет катиться время, тем выпуклей выступит словно бы облитое расплавленным солнцем каждое мгновение этих дней.
Застынет бабочкой в янтаре.
И такая будет печаль.
А пока вижу соседских парней, твоих товарищей, которые не на фронте, отворачиваю голову, прячу глаза.
Задраив меня наглухо, ползет в темной шахте лифт, обозначая мое одиночество, и оно чем-то напоминает твое в задраенной коробке бронетранспортера: существование бок о бок с гибелью входит в привычку, висишь ли на тросе в пустоте или на волосок от разрыва снаряда.
А в кухне, такой стерильно-оголенной, хлопочет жена, но куда оно исчезло, куда подевалось ощущение, когда, стирая или готовя, просто так мурлычешь себе под нос и сама вдруг удивляешься рвущемуся из тебя благоденствию, полноте нерастраченной радости – от всего: хорошего дня, покоя, сна?
В эти ночи под остановившей ся луной толпа, гуляющая по набережной и заполняющая до отказа все кафе и рестораны, повышенно возбуждена, и, пропадая в толпе, я обнаруживаю свое одиночество за общительностью других, за их договариванием о встречах, отмечаемых в календариках, как будто можно быть уверенным, что доживешь до утра, и эта закорючка на бумаге является залогом такой уверенности.
Голос диктора, как бикфордов шнур под жизнь каждого, обжигает слух.
Телефонный аппарат смертельным капканом стынет молчаливо на столе.
На экране телевизора – концерт артистов для тех, кто на передовой: знакомые лица, мотивы, улыбки на фоне пунцовой бархатной драпировки, угнетают, как зубная боль.
Из Герцлии, из холла роскошного отеля, транслируют аукцион в пользу раненых и семей убитых, но лишь бледная, с печальным взглядом Ализа Бегин, непонятно как затесавшаяся среди миллионеров, поблескивающих запонками, серьгами и ожерельями, притягивает взгляд.
В такие часы все, кроме нити, связывающей с тобой, кажется ложью.
Я молчу, чтобы не потерять последней опоры под ногами, но понимаю, что политика, наука, искусство – все в эти мгновения особенно призрачно прикрывает безвыходность моей ситуации, ее запредельного и потому неосознаваемого ужаса.
Если другим кажется, что в эти дни история вершится на их глазах, для меня она остановилась.
Я молчу, ибо не могу судить: мой сын в пекле.
В эти минуты, часы, дни надо мной и тобой властен лишь Бог, все в его руках, и это – последнее, нагое, неотменимое знание, как стена, о которую можно лишь расшибиться, но уже не вырваться из этой ловушки, и я пытаюсь, насколько это возможно, устроиться на оставшемся пятачке моей жизни, свернуться, найти крохи живого любопытства – к небу, облакам, птичьему оперенью, листу, плоду, и я боюсь собственной назойивости, с которой хочу проникнуть чересчур глубоко в эти дни: это может стоить слишком дорого – удар, миг, разрушены живые узы, смерть кажется избавлением.