Тишина и солнце смежают веки; все полусонно шляются по лагерю, щеголяя, кто в чем горазд – Авиэзер прикрепил к гимнастерке регалии сирийского офицера, Гауи – в офицерской шапочке, комбат – в ковбойской шляпе, с платком на шее: живописность в одежде – признак избранных частей, позволяющих себе такие вольности.
Вой на продолжается.
Никогда раньше я не мог себе представить, что мир может казаться таким призрачным, так нарочито разыгрывающим беспечность июньского неба, трав, цветов, и вера, разъеденная столетиями скепсиса, беспомощно призывается беззвучной молитвой: так больной пытается хотя бы припомнить таившиеся в нем прежде силы жизни, надеясь на это воспоминание, как на какое-то – пусть слабое – лекарство.
Но нет возврата, а новая вера жестока: сам с собой один на один.
И зеркало – эхо зрения, отражает черты мои, покрытые то ли пылью страха, то ли пеплом слабой надежды.
Время войны люто враждебно самой убеждающей философии – скептической, стоической, апологетической; в этом времени решительно властвует сила предчувствий, веры, примет; война метафизична насквозь, ибо ежеминутно решает в реальности вопрос жизни и смерти.
Спасение – сон.
По Талмуду сон – седьмая часть смерти.
Оказывается бывает и так, что живешь лишь во сне.
После короткой побывки дома, везу тебя ко дворцу спорта "Яд-Элиягу", и площадь перед ним выглядит странным островом среди шумного города с потоками машин, клаксонами, ругней водителей, напором суеты – островом, который, чудится, прямым тоннелем связан с Ливаном, и десятки автобусов, ждущих солдат с побывки, один за другим ныряют в этот тоннель, и ты торопишься скорее со мной расстаться, просишь уехать, словно боишься, что я подсмотрю ревниво оберегаемый вами мир, уходящий в темень тоннеля, долгого-долгого, по которому едешь до самого вечера, ешь по дороге бутерброды, приготовленные матерью, словно ощущая прикосновение ее пальцев, а потом, в ночь, лежишь в засаде, и утренняя звезда чудится тебе фонарем в руках крадущегося человека; где-то рядом безобидно дремлют лисицы и зайцы, а под ливанскими кедрами самый страшный зверь – человек: достаточно увидеть его из засады крадущимся клубком страха и жестокости, чтобы понять, чем дышит это пасторально окружающее тебя пространство.
А я после твоего отъезда опять извлекаю привезенные тобой сувениры, твои письма и мои, найденные в твоем вещмешке, покрытые налетом красных ливанских суглинков, читаю собственные слова, пронесенные к тебе по всем гибельным дорогам – "Береги себя. Помни, что ты – вся наша жизнь" – слоняюсь по комнатам, пытаясь сбежать от преследующих меня ахматовских строк – "Я давно предчувствовала этот светлый день и опустелый дом", включаю телевизор, вижу воинственно бодрящегося Бегина, но та же серая пыль неуловимо покрывает его черты: в поле Божьего тяготения законы иные, мгновенно касающиеся и его и меня, приросшего к приемнику в темной комнате, и он, правитель, впадает в депрессию, теряет желание управлять нацией, желание жить, он оказывается в одной лодке со мной, мы оба в эти минуты стоим лицом к Лицу с Ним, посылающим и сдерживающим, дающим отцу в руку нож и позднее подсылающим овна.
Все войны, все трагедии – время между ножом и овном.
И все мы, отцы, бредем с ношей и ножом в гору в ожидании оклика Ангела.
И каждый солдат в бою это всегда Ицхак, жертвующий собою ради отца своего Авраама, но, быть может, лишь за миг перед гибелью, в тишине своего остановившегося-на-миг-бытия, порицающий отца за то, что тот породил его на такую раннюю смерть.
22 июня. Опять тяжелые бои в вашем восточном секторе. Ухожу, спасаясь на зеленый холм, Тель-Гиборим, в страну трав, где растет горка земли над кропотливым кротом, где дремлет кузнечик, накапливая мелодии к ночи и уже приподняв смычок тонкой, как нить, ноги, а небо стригут ласточки.
Так должен ощущать радость жизни солдат в минуты затишья на поле боя.
Я же ищу затишья в себе, боясь даже про себя назвать это радостью жизни.
Я ощущаю такую пронзительную незащищенность, что мгновениями это кажется мне знаком спасения и, что совсем уж безумно, знаком будущей радости.
В мире, где знаки незащищенности и надежды становятся определяющими, дерево, вознесшееся надо мной, принимает на себя часть моей боли, оно стократ живее тех теней, сидящих за столом посреди поляны, чьи ноздри расширяет запах жарящегося на мангале мяса.
Я плету слова как заклинания, как паутину, не для улавливания жертв, а для того, чтобы удержаться в этом ветхом мире, насквозь продуваемом жестокими ветрами:
С 10 августа вы в Бейруте.