Я с удивлением взирал на выстроившиеся столбиком строки: какое-то неведомое доселе ощущение, в котором душа впрямую связывалась с графикой написания, соотношением белого поля и черного текста, странным отсветом ложилось на все окружающие предметы и события.
Я писал взахлеб, в любом месте и в любом положении, лежа, сидя, на ходу. Я показал это Вере Николаевне. На следующий день она непререкаемо-строгим голосом, каким обычно объявляла, что будет контрольная и мурашки бежали по нашим спинам, объявила: "Ребята, в нашем классе родился поэт". Я покраснел, как будто меня поймали с поличным, я готов был провалиться сквозь землю, а она продолжала, настаивая на том, что каждый должен попытаться что-либо сочинить, стихами ли, прозой, ибо до конца второй четверти мы собираемся выпустить рукописный альманах с витиеватым названием "Юные дарования", которое мгновенно отнесло нас с Андреем к виньеткам и титулам начала века, мы тут же стали прикидывать обложку и заголовки.
Сочинительская эпидемия сотрясала классное пространство. Заодно с альманахом мы решили с ходу сочинить юмористическую стенную газетенку: Андрей нарисовал шаржи на всех учеников, я сочинил стишки, а вместо редколлегии Андрей изобразил себя стоящим с кистью как с копьем, а меня – рядом сидящим на скамеечке, болтающим ногами и играющим на мандолине. До начала занятий мы тайком вывесили газетенку на стене класса. Под оглушительный хохот ребят нас тихонько вызвали к новому директору Михаилу Марковичу Постникову, который в вежливой форме учинил нам полный разнос: как это мы посмели без разрешения вывесить написанную и нарисованную газету. Вера Николаевна стояла за нас горой, но я четко ощутил, как легко оказаться погребенным под обвалом, который ты сам вызвал.
А почва продолжала колебаться под ногами: все твердое и установленное стало зыбким, просилось в слово и не давалось. Время как бы одновременно летело ужасающе быстро и тянулось невероятно медленно, перегруженное впечатлениями окружающего мира, который внезапно стал тягуче подробен, увязал на каждом облаке и камне, ракушками облеплял днище каждой мысли и ощущения.
Конечно же, я подхватил первую детскую болезнь стихотворцев: эйфория легковесности, подобно ветру-пустогону, несла меня по поверхности, наградила меня, как насморком, манией причастности к цеху поэтов, я забарматывался.
Александры Пушкин и Блок внезапно и сразу ко мне приблизились, их строки так просто складывались и были невероятно досягаемы.
Но, с другой стороны, сбивал с толку случай, когда однажды в полдень вызвал меня из дома какой-то недопроявленный Асмодей, знакомый по городу представил мне маленькое, похожее на краба существо с жестким черным волосом по имени Марат Зевин, сказав: послушай, как он с ходу сочиняет, фору даст тебе сто очков; и тот осыпал меня фейерверком строк, несущихся онегинским размером, бойко насаженными рифмами, из которых я лишь запомнил – "девчатки-перчатки", извергался около получаса и… исчез. Больше я их обоих никогда не видел.
Иногда, очнувшись, как после угара, с тоскливой головной болью, я обнаруживал всю беспомощность и бездарность мной написанного, в то же время сознавая, что никуда и никогда уже не сбежать от этой каторги.
В редкие мгновения я внезапно ощущал, как окружающая реальность из какого-то скрытого жерла обдавала меня валом тайных образов, сопоставлений, намеков, обдавала, как бы насмехаясь, бормоча загадочным языком скрытого, и я видел себя со стороны человеком, оказавшимся под водопадом: он стоит, зажмурясь, растопырив руки, раскрыв рот, пытаясь уловить хотя бы капли этой движущейся, летящей, радужной, дымящейся, захватывающей дух реальности, но она все мимо, между камней, корней, пальцев – в песок, в почву.
Вероятно так в первых своих непроизвольных проявлениях дух реагирует на целостность открытого бытия, и целостность эту дано ощутить только в начале вместе с печальной благодатью полнейшей неизвестности.
И строки, брошенные на лист, кажутся обнаруженным походя рассыпанным семенем, которое так и останется на бумаге, не дав всходов. Слегка поднаторев в умении, начинаешь сам себя обманывать, что все же из горсти семян редкое даст всход и продолжение, но никогда, как вначале, не ощущается недостижимость и гибкость затеянного, хотя с какой-то запыхавшейся самонадеянностью, больше похожей на детский испуг, продолжаешь демонстрировать панибратство с Лермонтовым и Блоком.
Среди гор поэтического шлака редко, но сразу и светяще обозначалось пусть ничтожное, но свежее живое наблюдение, и когда я узнавал его в лицо, я искал для него подходящие слова, записывая их разрозненно: это были как бы зрячие поводыри среди всеобщей стихии слепоты, прущей то сплошным ливнем, то плотным туманом, и они надеялись провести это наблюдение сквозь темь, чтоб где-то, когда оно станет на своем месте, как фонарь у дома Карвасовских, оно сразу осветит все скрытое, как фосфорическая вспышка молнии, и все на миг возникнет и тут же уйдет во тьму, но запомнится тайным обликом души и ожиданием в будущем раскрытия истинного затаенного мира: я буду его знать, не видя.
Самое тревожное и скрываемое от самого себя даже подсознанием, которое, как и все вокруг, было тщательно вышколено страхом тех лет, было то, что вокруг было столько горя и страдания, но это как бы и не касалось творчества поэтов и писателей, хотя понятно было, что творчество только и рождается, как отклик на страдания.
Было просто вранье, которое я вначале в силу всеобщей мощно набравшейся за эти годы инерции от обвалов страха и воспринимал как искусство.
Иного я и не знал.
Все прошлое было выведено под корень и книжечка с ятями вызывала ощущение криминала только тем, что случайно попала мне в руки, как во время войны листовка врага: судили лишь за то, что подобрал.
Спасение было в том, что я догадывался: истина – не в этом, а в неясных, двусмысленных, сталкивающихся взахлест, нерасчлененных томлениях и тягах.
Эта догадка и была творчеством, пока еще лежащим по ту сторону моих усилий, хотя осень пятидесятого, зима, весна и лето пятьдесят первого качали меня поэтическим бредом, который бился за кромками стихов, как паводковые воды за бортом лодки.
Сколько душевной энергии надо было потратить, чтобы понять простое: только вещи и события, захваченные тягой времени и пространства, объявляются и обнаруживаются в творчестве; неподвижные – за его пределами.
Не вещное, а вещее несет в себе творческий дух.
И глаз оттачивался, жадно, даже хищно, как неожиданную тайну обнаруживая, что сады и леса, подобно свайным постройкам, соединяют землю и небо, что снег, фосфоресцирующий под луной, плавно и плавко сливает, казалось бы, несоединимые, колюче и щетинисто восстающие против покушения на их независимость предметы, пейзажи и характеры, что все в этом мире ползуче и цепко вяжется, как арбузные петли на бахче, за которыми плетешься и петляешь, как слепец за поводырем, и внезапно натыкаешься на арбуз, огромный, как планета, который вырос, всасывая по этим тонким петлям всю сладость земли, воды и солнца.
А пока, стоит лишь высунуть нос за порог, как на тебя всем своим злорадством, сыростью и слякотью набрасывается декабрь пятидесятого.
Сытое чавканье грязи сопровождает нас в ранних промозглых сумерках в школу на репетицию постановки по поэме Некрасова "Декабристки".
Я бегу из дому не только потому, что меня влечет к себе атмосфера репетиций с ее неожиданными и такими живыми нелепостями вроде выстрела, который должен изобразить ударом палки о стол Яшка Рассолов, ухитряющийся даже это сделать не вовремя и вызывающий гусиное шипение Веры Николаевны, суфлирующей из зала; завываний Феликса Дворникова, имитирующего сибирскую вьюгу, от которых все за сценой надрывают животики; появления наших девушек в роли декабристок с вуалями на манер "Незнакомки" Крамского, набрасывающими на них романтическую дымку, и все, не отдавая себе отчета почему, на миг замолкают, – я бегу из дому, ибо с некоторых пор он стал мне проходным двором.
Мама сдала девицам и женщинам, которые заочно учатся в финтехникуме, на период зимней сессии столовую, а мы втроем ютимся в спаленке, и все в доме настежь, проточным порядком, как в потоп.
Все наши вещи, хранящие интимность, внезапно оказались как на улице, изменнически ластятся к чужим рукам, предают на ходу.
Один буфет хранит верность и надежду на восстановление дома, как островок обетованной земли, никакие лапанья и толчки проходящих чужаков не делают его более тусклым, только мне открывает он свою память, скалясь пастями львов на финансисток, которые жалуются, что ночью пугаются этого оскала, когда полусонные, шатаясь, отправляются во двор и мороз прохватывает их со всех сторон. Сизые с декабрьской слякоти финансистки вваливаются гурьбой в ранние сумерки, сбрасывают шматье, ходят полуголыми, жарят, шкварят и без конца говорят про мужиков, и дом становится подобен ковчегу, где вовсе не каждой твари по паре, а наоборот, все беспарные, исходят тоской, глушат себя учебой; флюиды греха и вожделения раскачивают его и так осевшие искривленные саманные стены, а я лежу в спаленке, то ли уроки делаю, то ли стихи сочиняю, но слышу каждое их слово, как бы среди них, в курсе всех их дел, особенно последнего, весьма неприятного: к одной из них приезжал муж, занавесили им угол простыней, да все зубоскалили, а тут незадача, забеременела она не ко времени, ходит с черными кругами под глазами вдобавок к сизому лицу, все ее жалеют и сообща травят еще только возникшее существо: что-то она там пьет, то ли хинин, то ли какую-то настойку от знахарки, ходит в парную, пока не помогает, она все плачет. Но стоит ей уйти, как остальные тотчас принимаются промывать ей косточки, и мама, как лунатик, проходит между ними, тихо переругивается с бабкой в спаленке, а я ухитряюсь среди всего этого бедлама, закатив глаза к потолку, сочинять нечто возвышенное, абсолютно отключенное от всего, что вокруг…
В двенадцатом часу, после репетиции, пробираюсь под вялые шутки засыпающих финансисток о шатающемся полуночнике, под приглушенный плач беременной в спаленку, в куцый, но свой уголок существования.
Спектакль состоится в новогодний вечер, возбужденные успехом, мы далеко заполночь шатаемся по городу, оравой спускаемся к реке, над смерзшейся поверхностью которой небо цельным куском льда с песком Млечного, и мы едим снег, чтобы остудить страсти, он безвкусен, пресен, тает, охлаждая рот, обжигающ на вкус как мерзлое железо, к которому прикасаешься языком.
В конце января финансисток выметает, как и не было, но дом продолжает быть ковчегом: теперь в нем селятся пары. Мы переходим в столовую, а спаленку занимает Хона, младшая сестра нашей соседки Сони, которой мы продали половину дома. Хона вышла замуж за высокого блондина, русского, старшину-сверхсрочника Сашу Ломшакова. Хона, черноволосая, смазливая, с нежной и свежей кожей лица, совсем не похожа на Соню, которая в молодости явно была красавицей, но особенно их роднит то, что обе страшные злюки. Прижатые дверью, из спаленки то и дело доносятся сдавленные звуки семейных скандалов, и веселый добродушный Саша, возвращающийся с работы слегка под хмельком, выходит из спальни во двор покурить совершенно обескураженный с потемневшим лицом. Когда же схлестываются обе сестрички, вянут уши и гнутся деревья.
– Мышимейдэстэ, зол дайн ман ваксн ви а цыбалэ [26] , – кричит Соня к удовольствию торчащих на заборах ничего не понимающих, но умирающих от любопытства соседей. Затем наступает период примирения, обе сидят в обнимку и плачут: опять та же история, Хона беременна и не хочет иметь ребенка, потому что вообще собирается развестись. Снова в ходу хинин, знахарские настойки, баня. Совсем плохо приходится следующему поколению, рвущемуся в мир: не дают ему ходу, травят на корню.
А за домом уже стоит сплошной грохот ледохода, пальба и треск, и я убегаю от угарного шума скандалов и варева на берег, в грохочущее безлюдье, пристально вглядываюсь в белый хаос: льдины в слепой ярости налезают одна на другую, топят друг друга, грызут, рвутся по течению – куда, зачем? К чему эта бесцельность остервенения и гибельных страстей? Из единственного желания быстрее проскочить, чтоб раствориться, исчезнуть? Медленно удаляюсь к иному, вдали ковко-металлическому звуку, в котором, как в ядре, свернута такая допотопная и привлекательная кузница, вокруг нее, дымясь, тает снег, а внутри плющится металл, подобный нити чистого пламени, и пространство вокруг высоко и гулко, как молодость, и образы подворачиваются под руку с пугающей легкостью, а далее, над полями, за городом, облака, клубящиеся и замирающие над моей молодостью предварительной калькой, черновыми набросками. Солнце отражается в тихих стеклах мартовской воды, в садах, подобно водоемам, налитых пресной свежестью тающего снега. Легкий порыв ветра приносит звуки фортепьяно, вероятно, со стороны музыкальной школы: кто-то гулко пробежался гаммой по клавиатуре, мгновенно соединив глубинным смыслом небо, облака, оголенные сады.
Мир полон зеркалами вод. Зеркала это застывшие амальгамой воды. Облака и люди, кусты и лакающие воду собаки отражены в этих зеркалах. Это как бы образы, снящиеся водам, замершим или забвенно несомым наклоном земной коры. И проносятся эти воды по течению, словно бы зажмурив глаза, долго неся в памяти вниз по течению облик облака, собаки или человека, отрешенно вглядывающегося в глубины.
С наступлением сумерек водам снится постоянный сон – одни и те же звезды, уносимые течением и не сдвигающиеся с места.
Весна то вгоняет в сон, то гонит фланировать по городу в какой-то исступленной жажде пределов и завершений, и город сам включается в этот гон, и улицы гурьбой бегут к Днестру, как мы зимой неслись к обрыву на лыжах, тормозят на полном ходу, обрываясь у берега, начинают бег в обратную сторону, к вокзалу, рельсы преграждают путь их бегу, но город, лишь на миг споткнувшись о преграду, замирает, начинает просачиваться за железную дорогу, бежит отдельными домами, обрывками выстраивающихся на бегу улиц – к дальним, погруженным в солнечную дрему холмам с предместьями, которые никак не могут разлепить глаз, стряхнуть с себя весеннее оцепенение. Город увязает в распутице, поворачивает на юг – там земля уже слегка обсохла – но уже бежит устало, застревая в плавнях, садах, окраинах леса; дома отстают друг от друга переходят на шаг, разбредаются; только один, шустрый такой, вырывается вперед, но, оглянувшись и увидев себя далеко вырвавшимся, застывает на опушке леса в колебании и раздумье.
Лишь конь, в тело которого словно бы вселился этот разворачивающийся во всю весну порыв силы, вгоняющий город в задыхающийся бег через дали сквозь строй сонных предместий, храпя, продолжает рваться из рук Яшки Рассолова, из плавен, с того места, где город, окончательно выдохшись, поникнув, пытается прийти в себя, опершись спинами последних домов о стволы леса, конь рвется из себя, исходя пеной, скашивая безумно-лиловые глазные яблоки в сторону приближающихся лиловых, опаляемых пламенем зарниц грозовых туч, вот уже цепляющихся за оголенные сучья яблоневого сада, в котором вдвоем мы пытаемся готовиться к экзамену по географии; фиолетовая вспышка, оглушительный треск разрываемого полотна, эхом раскатывающийся в пространстве, мгновенный снимок со вспышкой далей, реки, города вкупе с предместьями, как мгновенное раскрытие самой сердцевины изучаемой нами географии – и разражается, как разряжается тысячью зарядов, которым уже невмочь было сдерживать напряжение и напор силы, первая весенняя гроза…
Мы бежим к усадьбе Яшкиного деда, как зайцы, тянем что есть силы упирающегося коня, а за нами – шумом, плеском, тысячами босых ног, шлепающих по лужам, стеной воды, фиолетово фосфоресцирующим обвалом – гонится ливень с одним детски лелеемым желанием: клюнуть нас в затылок, обдать как из ведра, обмочив с головы до ног. Смех, брызги, фырканье, ржанье…