Как-то в частной беседе со мной Ольга Александровна отметила неловкость в слышанных ею словах читательской признательности: «Ваши стихи! Вот точно я их сам написал (сама написала)». Что ж, едва ли такое пришлось бы услышать поэту, принявшему во всю меру личной взыскательности и героической отверженности истину о том, что мастерство, по слову Малларме, «леденит». Решимся, однако, предположить, что мимо этого поворота, быть может чуть у него задержавшись, Ольга Седакова сумела
пройти. Отверженность поэта и его отторгнутость от мирского порядка – факт очевидный и далеко не случайный. Он звучит как болезненный отзыв на смысловые образования и движения, исходящие и поднимающиеся из глубинных пластов европейской культуры. Не менее очевидно и другое – отверженность самого мирского порядка. Однако сделать шаг от одной очевидности к другой – вовсе не так просто. Слишком многое здесь связано с рисками, и риск непрочитанности отнюдь не единственный и, вероятно, не самый главный. Есть опасности, о которых знает только сам поэт. Поэт Ольга Седакова этот шаг делает. Можно написать целый культурологический трактат о той «погоде у дверей», что в час рождения «была подобна розе госпитальной» («Проклятый поэт»). Чума, косящая полконтинента, «рождение клиники» на безлюдном ландшафте социального порядка, хрустальный сосуд стиха, в котором слова приобретают отчужденный характер духовного инобытия, – список тем и образов можно легко расширить. Но ведь совсем не о том стоит вести речь! Следует вновь и вновь остановиться на чувстве изумления, с каким мы всматриваемся в облик «розы госпитальной», растущей у дверей мира. Замечания о «свежести образа» стали бы здесь чем-то вроде указаний на «смышленость» великого философа. Дискурсивная практика в этих двух тихих словах свернулась, как то и надлежит, по всем канонам «абсолютной поэзии», оставив, в то же время за (или же над) собой мягкий тон неотмирного прощения. Зримая сторона этого гостя у дверей, равно как и его звуковая конституция – чаруют, но все же они словно отступают для появления на сцене красоты иной, в своем существе не имеющей ни вида, ни звука. Эта красота смела наперекор «больному» миру, о ее весеннем роде можно сказать лишь так – вольным жестом – «гляди!»:Гляди: неподалеку от селалесник проснулся. У него дела:простукивать и слушать бор еловый.Он вглубь уходит, и земля тепла.И сердцевина каждого стволазвучит и плачет: Боже, я здорова!(«Проклятый поэт», 1: 41)[795]Не здесь ли разгадка такой, казалось бы, неловкой похвалы и такой затаенной и ненароком вырвавшейся признательности: «Будто бы сама написала»? Читатель разом узнает в себе этот звон, этот звук, что не переставал жить и в «углу» его ежедневности. Можно болеть день ко дню. Но никто не отлучит человека от той сокровенности, что поет всюду – в ветре и в поленьях, но и что – самое главное! – светло и легко входит в пределы души, так что сама собой складывается повесть о никем не виданной привязанности и любви:
– Я люблю тебя, – я говорю. Но мимо,шагом при больном, задерживая дух,он идет с лицом неоценимым,напряженным, словно слух.(«Где-нибудь в углу запущенной болезни…», 1: 107)