На какой же духовной основе стал возможен такой успех стиха в его живом порыве, когда лексическое значение слова – «непрощенье» – вдруг охватывается пламенем и оно, как в алхимической лаборатории, перегорает в иное – в жест разрывания завесы над живым? Обратимся еще раз к словам поэта о «сопротивлении», настигшем ее душу в юности и навсегда, как сама юность, в душе оставшемся: «Что касается сопротивления… теперь я могла бы сказать так: сопротивление чему-то невероятно обширному и никогда до конца не внятному; для окружающих, как правило, почему-то приемлемому; тому, что рассудок готов перетолковать и чем-нибудь прикрыть, но самое простое восприятие – на нюх, на звук, на цвет – узнает»[798]
.Самое удивительное в таком сопротивлении – его простое наличие. Его упорное присутствие. Удивительно потому, что оно как будто вовсе не интенционально. Нет никакого определенного предмета сопротивления. Человек, являющий поэта, понимает это «теперь», но, по-видимому, сама поэтическая личность понимала это всегда. Потому, живя, как все живое, желанием, она вовсе не смущалась неопределимой предметностью своего сопротивления, твердо зная, что оно не имеет ровно ничего общего со всем знакомой «беспредметной тоской».
Итак, сопротивление вызывают не сами факты, сколь бы уродливы они ни были и какой бы угрозой они не полнились. Ольга Седакова, как показывают ее публицистические статьи и выступления, всегда остается верной определенной гражданской позиции. И дело здесь вовсе не в том, что ей близки и дороги какие-то конкретные представления об «общественном устройстве», за отстаивание которых она была бы готова принести личную плату. Они могут быть или не быть, как-то, по-видимому, меняясь в жизненном опыте. В любом случае, исток сопротивления – не в них. Сопротивление вызывает нечто,
«Лучшее – не родиться вовсе». Это суждение не поддается оспариванию, с ним невозможно спорить, поскольку ничтожа всякую ценность, оно уклоняется от какого-либо Ты-отношения, если прибегнуть к терминологии Мартина Бубера. Оно никогда не смотрит в глаза, если только не взглядом распоряжения и допроса. Такое систематическое уклонение и есть, собственно, стихия подлости, ее внутренняя полость, в которой она непрестанно опознает себя.
Воровски вкравшееся ничтожащее неустанно репродуцирует форму бытия «быть вором», ставит эту печать всюду, на всей протяженности социальной ткани. Нужно обладать очень широким поэтическим зрением и свободным поэтическим дыханием, чтобы увидеть и пережить метафизическую глубь эмпирического воровства; чтобы дать этой теме сжатое и драматургически точное выражение, в котором отнюдь не для красного словца упоминается Эльсинор, где «медлил» принц, не давший подлости своей руки. «
Это предложение – строка стихотворения. Стихотворение говорит нам о таком изъятии принципа формы, когда человек, в безмолвном замешательстве всех, словно бы сходит с Земли:
Что может сказать поэт в этом апокалиптическом пейзаже, перед телом человека, прожившего жизнь на своей верхушке «вертикали власти» – будто бы в насмешку? Он может сказать то, что сделает усмешку презренной и невозможной. Перед лицом смерти он стоит с умершим наравне, с равными шансами и в равной беспомощности: