О, взять бы все – и всем и по всему,или сосной, макнув ее в Везувий,по небесам, как кто-то говорил, —писать, писать единственное слово,писать, рыдая, слово: ПОМОГИ!огромное, чтоб ангелы глядели,чтоб мученики видели его,убитые по нашему согласью,чтобы Господь поверил – ничегоне остается в ненавистном сердце,в пустом уме, на скаредной земле —мы ничего не можем. Помоги!«Мы ничего
не можем». Мы знаем в себе это ничто, потому что из него сотканы. Побудем рядом с поэтом, который в своих поздних стихах решается смотреть на то, чего еще «не касались творящие руки» («Ничто»). Поэт – среди нас – перед Престолом Судии. Тишина Господа – не та, что «отразилась в окнах Леонардо»: ее полнит взгляд. Взгляд, знающий своих верных. А это значит, что не все в нас ничто. Есть такой внутренний шаг – и об источнике его силы, его potentia, мы не вынесем никакого суждения, – который из ничего делает всё. Быть может – не оставляя никакого внешнего следа, не давая ни малейшего шанса превратить внутреннее достояние в экспонируемый фабрикат, служащий целям наблюдения и контроля.Внимание Ольги Седаковой к вопросам композиционного характера, того более – ее любовь
к композиции можно правильно понять не в связи с некоторым безотчетно принимаемым «императивом формы», когда исходят из нехитрого убеждения, что «форма сама все скажет». Разумеется, как всякому художнику, ей дорога интуиция игры динамических сил. «Но чем внимательней, твердыня Notre Dame…» – воздушный путь от архитектурного шедевра к прекрасному стихотворению может быть куда короче дороги из Парижа в Москву. Но художническому сознанию Седаковой не близка модернистская искушенность в овеществлении смыслов. В смысловых величинах запечатлена чья-то кровь, а эта «вещь», если попытаться всерьез соизмерить с ней свои силы, – из самых тяжелых.Композиционные решения Седаковой представляют собой род обязательств.
Это особый «морализм формы»: дело не в том, чтобы стихотворение, цикл, книга стихов отвечали требованиям контрапунктического единства (если угодно, это минимальное требование), но в том, чтобы движение смысла, инициируемое в читателе, обладало бы для него свойством правоты. Это совсем не просто, потому что очень часто речь идет о разошедшихся швах, не сшиваемых никакой диалектикой и уж тем более – никаким «песенным воодушевлением», мелодическим наркозом. Последнее было бы уже «противошагом», искусно поощренной склонностью к снижению. Прочитанные стихи Ольги Седаковой становятся порогом к перемене жизни. Тот отзвук, который эта поэзия сохраняет в измененной форме души, – остается читательской тайной.Расхождения швов своей последней причиной имеют тот разрыв
, хиатус, который обозначился в грехопадении и для принятия которого в себя, собственно, и свершилось вочеловечивание Второго Лица. Неисчислимые последствия этого разрыва включают в себя, в частности, и двусмысленность всякого словоупотребления. Заметим, что здесь дает о себе знать не менее серьезная опасность для бытия поэзии, чем та, что у всех на слуху после слов об «Аушвице». Ведь гельдерлиновское «мы знак, без значения», звучащее во всем своем трагизме, может быть и оболгано, став парадигмальной формулой упражнений в вульгарном «постмодернизме».Освещен ли мир, либо же свет – лишь «теоретическая фикция» для терения всех друг о друга и об окружающие предметы? Терения, добавим, «чудно» согласованного, «мирком, да ладком»? Вот тема «дискуссии» между принцем и его «друзьями юности»:
Мир, как бывало, держится на нас.А соль земли, какую в ссоре с миромвы ищете, – есть та же Tuba mirum…– Так, Розенкранц, есть та же Tuba mirum,есть тот же Призрак, оскорбленный миром,и тот же мир.Стихотворение «Элегия, переходящая в Реквием» включено в цикл «Ямбы». Следующее за ним, «Безымянным оставшийся мученик» (1: 317–318), начинается неожиданно:
– Отречься? Это было бы смешно.