Нетрудно заключить, что на культурном поле инициатива захвачена явлениями вроде вышеописанного, и достаточно агрессивная инициатива. Эта агрессия имеет все признаки идеологического ангажемента, по-своему парализующего творческую свободу, и на противоположном полюсе порождает столь же идеологизированную моралистическую реакцию, выдающую себя за христианскую, за церковную. Решившийся на риск веры художник оказывается под воздействием двух экстремальных идеологий, покушающихся на интимное ядро его души. Другими словами, конфликт веры и творчества, ощущение двойной несвободы — от устрашающего “духа века сего” и от требований противостоять ему чисто внешним образом, — возникает в лоне такой цивилизации, где сами источники живой веры пересохли и засорились. Свою без- или антирелигиозность художник пытается эксплуатировать как модный (уже давно старомодный) вызов, при этом профанируя дар, если таковой у него имеется, а свою религиозность — использовать как идеологическое оружие против современности вместо творческой победы над ней.
Если бы меня спросили, кто сегодня достойно выдержал испытание, внеся живую искру своей веры в сферу своей творческой свободы, я бы осеклась в смущении. Сначала я собиралась назвать два-три — почему-то женских — имени, но потом решила, что их носительниц я скорее “подставлю”, обременив грузом слишком тяжкого представительства. Вместо утаенного позитива замечу с огорчением, что, любя прозу Нины Горлановой и ценя талант Светланы Василенко, я не могу признать проклюнувшуюся у них откровенную либо стилизованную христианскую дидактику за победу искусства. В “домене Искусства” вера — это источник света, по-новому группирующий детали на художественном полотне, так что открывается в нем сокровенное, — а не выход за пределы этого полотна в область чудес и поучений.
Тем не менее, я по-прежнему уверена, что уж кому-кому, а художнику без Бога не до порога, и что, если суждено нашему культурному эону продолжиться, то именно просвеченное верой искусство вытянет современную культуру из довольно-таки застойной ямы. А может быть, светское искусство уже никогда не поднимется “к сионским высотам”, и вместо него “наступит все новое”. Откуда мне знать?
Мне кажется очень характерной сама постановка вопроса об отношениях Церкви и культурного творчества: разговор начинается с темы “ограничения свободы” — и, по-видимости, обсуждаться может только одно: реально или нереально, желательно или нежелательно какое-либо ограничение творческого сознания, могут ли существовать какие-либо запрещенные для него зоны: моральные, стилистические, содержательные. То есть вопрос о принятии некоторой духовной цензуры, о вступлении в своего рода духовную партию, со всеми известными последствиями партийности и идеологичности. Нельзя сказать, чтобы для такого понимания отношений между церковной традицией и “свободной” светской культурой не было оснований, и в истории — и в современности: ведь именно так, запретительно, ограничительно, видят роль Церкви в отношении к современному искусству многие православные публицисты. Но, мне кажется, пока вопрос поворачивается в первую очередь этой стороной, никакого хорошего ответа на него ожидать не приходится.
Впрочем, и само привычное представление о “запрете” и “ограничении” поражает меня своей плоскостью. Я помню, как в советские годы один, что называется, простой немолодой человек, лояльно принявший официальный атеизм, с ностальгическим восторгом рассказывал о своем детстве в церковной семье. И что же вызывало его особое умиление? Он рассказывал, как накануне Пасхи в доме готовили пасхи и куличи, как они стояли на виду — и никто в доме не смел прикоснуться к ним до разговения, прежде чем вернутся с пасхальной службы. “Представляешь? — говорил он, — они стоят на столе и ты