Обитатели столовой стали замкнутыми и сосредоточенными. После вызова на допрос (а иные за пару дней успели побывать в капитанской каюте не по одному разу) каждый хранил про себя какую-то тайну. Кто-то, как Грибач с Жабиным, целенаправленно доносили и присочиняли небылицы — один для потехи, другой по дурости и злобе. Кто-то, сам того не желая, иногда всего лишь пытаясь выкрутиться из ухалинской ловушки, наговаривал на собрата по несчастью или просто нечаянно выбалтывал лишнее, а после мучился этим и тоже озлоблялся. Так попал впросак словоохотливый Александр Васильевич: расписывая ужасы первого, ещё «пиратского» застенка, поведал попутно о суровой дисциплине, установленной в камере самочинными лидерами, о взаимных угрозах и рукоприкладстве. «Я что-то не пойму, кто представлял для экипажа большую опасность, Киржак или Ругинис?» — съязвил на это Ухалин. Но большинство, конечно, сосредоточивалось прежде всего на себе, собственной уязвимости, путях личного спасения и недвусмысленно поставленном перед ними выборе.
— Алексеич, под тебя всё копают, — признался как-то Акимову Сипенко, улучив минуту наедине. — И тут, мол, виноват, и там недоглядел… Да ведь ты им не нужен, им твоё молчание нужно! Отпусти ты их с богом на все четыре стороны. Кто теперь знает, были эти яшшыки, не были…
— Да ведь стыдно, Иван Егорович!
— Ишо бы не стыдно. Ты осадку видел? Нос против прежнего чуть не на полметра подскочил. И смех и грех… Внучку хочется повидать.
Ругинис не делился своими тяготами ни с кем, но по тому, как с каждым допросом всё ярче вспыхивали его синие глаза на пылавшем лице, можно было догадаться, что напряжение только нарастает.
Тяжелее всего на допросах, конечно, приходилось Бугаеву. Старпом старался не упускать его из вида, пробовал заговаривать. Юноша был больше обычного скован и задумчив, не дерзил, но и не раскрывался, и общение ограничивалось, как правило, парой фраз да традиционным напутствием:
— Не робей. Правда на нашей стороне!
Остальным было полегче. Ни флегматичный третий штурман, ни механики, ни моторист никогда не проявляли (по крайней мере, прилюдно) своего интереса к таинственному грузу на борту, не имели к нему отношения по службе, не высказывали версий и не передавали слухов, а потому каждый из них мог, как выразился по этому поводу Симкин, «прикинуться шлангом»: ничего не знаю и знать не хочу. У них как бы не было причин терзаться угрызениями — ни перед другими, ни даже перед самими собой. Однако и Бородин, и Карапетян, и даже Сикорский выглядели после допросов несчастными. Жабина выручали глупость и злопамятность: предмет, изначально бередивший его фантазию, возбуждавший недоверие к старпому и всей «системе», как-то быстро выпал из сферы его интересов, остались только личная неприязнь — в первую очередь к Акимову, но также и Бугаеву, и (по принципу близости к ним, наверное) Светлане, и даже покойному Чернецу — и желание всем им напакостить. Что касается Лайнера, Портянкиной и Стёпы, те и вовсе были чисты как младенцы. Чтобы разобраться с ними, Ухалину хватило нескольких минут. Для любой власти такие люди просто благодать, а вот для правдолюбов могут представлять опасность.
На третий день «второй ходки» (блатной отсчёт слетел с гибкого языка Сикорского: «первая ходка», «вторая ходка») утром, незадолго до прихода корабельного катера, командир вахтенного наряда вызвал из столовой Грибача, и больше его никто не видел. Несколько часов спустя с палубы корабля поднялся вертолёт и взял курс к земле. После судачили, что сановный отец Вали похлопотал за сыночка перед большими чинами в Москве и даже добился отправки за ним на остров Боатранто чартерного самолёта. Впрочем, обсуждался и другой вариант — будто бы родина прислала большегрузный военный транспорт, и не один, а целых два, и Грибача они забрали попутно, в придачу к кое-какому более ценному грузу. Так или иначе, в камере-столовой о втором штурмане никто не пожалел, а многие так и вовсе вздохнули с облегчением.
В тот день к вечеру Бугаев неожиданно сам вызвал старпома на разговор.
— Мне говорили, что вы меня выгораживаете, берёте всю вину на себя…
— Кто хоть говорил-то?
— Не важно.
— Это не совсем так. Никакую вину я на себя не беру, потому что ни ты, ни я ни в чём не виноваты.
— Виноваты. Хотя бы тем, что приноровились к своему положению и позволяем ему длиться.
— Вон ты о чём… Человек есть не только и не столько то, что он есть, сколько то, чем может быть. И если он до конца помнит, чем может и должен быть, значит, он такой и есть. И никакая грязь к нему не пристанет. Ты ненавидишь своё сегодняшнее положение, живёшь надеждами, но пройдёт время, и ты, может, с завистью вспомнишь, каким был на этом судне — молодым, отважным, счастливым…