Она шагнула в комнату, опустила сумку на пол. Он не сел в кровати, остался лежать – старый мужчина, живот выпирает, как мешок семечек. Его голубые глаза следили, как она шла к нему, и комната была наполнена тишиной послеполуденного солнца. Лучи били в окно, пересекали кресло-качалку, под прямым углом врезaлись в обои. На кровати ярко сияли набалдашники из красного дерева. В закругленном окне виднелась лазурь неба, куст восковницы, каменная стена. Оливия стояла, ощущая солнце голым запястьем, и от тишины этого света, этого мира ее охватила мертвящая дрожь. Она посмотрела на Джека, отвернулась, снова посмотрела. Сесть рядом с ним означало бы закрыть глаза на зияющее одиночество этого залитого солнцем мира.
– Боже, как мне страшно, – сказал он тихо.
Она чуть не сказала: «Ой, да ладно. Терпеть не могу пугливых».
Она могла бы сказать это Генри, да кому угодно могла бы сказать. Может быть, потому, что ненавидела испуганную часть себя – мелькнула мимолетная мысль; в ней шла борьба, отторжение состязалось с робким желанием. Подойти к кровати ее побудило внезапное воспоминание о Джейн Хоултон в приемной врача, о том, как легко они перебрасывались ничего не значащими словами, и это стало возможным потому, что там, у врача, Джек нуждался в ней, дал ей место в этом мире.
Сейчас его голубые глаза следили за ней, и она видела в них ранимость, зов, страх, когда тихо села рядом, положила ладонь ему на грудь и почувствовала удары его сердца, бум, бум, бум, – сердца, которое когда-нибудь остановится, как все сердца. Но сейчас это когда-нибудь еще не настало, сейчас была только тишина этой солнечной комнаты, и они были здесь, и ее тело – старое, большое, обвисшее – остро и откровенно стремилось к его телу. И оттого что она не любила Генри такой любовью много-много лет до того, как он умер, ей стало так печально, что она закрыла глаза.
Чего не знают молодые, думала она, лежа рядом с этим мужчиной, – его рука на ее плече, на ее руке; ох, чего они не знают – они не знают, что комковатые, старые, морщинистые тела так же жаждут любви, как молодые и крепкие; что любовь нельзя отбрасывать беспечно, будто она пирожное на тарелке, где еще много других пирожных и их будут предлагать снова и снова. Нет; если любовь есть, то ее можно выбрать или не выбрать. Ее тарелка была полна доброты Генри, а она тяготилась этой добротой и то и дело с досадой стряхивала ее щелчком, словно крошку, – потому что не знала того, что обязана была знать: мы бездумно упускаем, растрачиваем, проматываем день за днем.
И если этот мужчина рядом с ней – не тот, кого она прежде выбрала бы сама, так и что? Разве это важно? Он, скорее всего, тоже бы ее не выбрал. Но вот они здесь, и Оливия представила себе два ломтика швейцарского сыра, плотно прижатые один к другому, – столько дыр каждый из них принес в этот союз, столько кусочков вынула из них жизнь.
Глаза ее были закрыты, и сквозь все ее усталое существо прокатывались волны благодарности – и сожаления. Она представляла эту солнечную комнату, эту залитую светом стену, этот куст восковницы за окном. Он удивлял ее и озадачивал, этот мир. Ей пока не хотелось его покидать.