Дорогая Элленора, позвольте мне назвать вас этим именем, напоминающим мне и жгучие чтения моих юных лет, и нежный призрак, прельщающий меня тогда, и ваше собственное существование, такое жестокое и бурное, такое отличное от того, каким оно должно было быть. — Дорогая Элленора, вы знаете, я испытал на себе всё ваше могущество. Вам обязан я тем, что познал всё, что есть самого судорожного и мучительного в любовном опьянении, и всё, что есть в нём самого ошеломляющего. От всего этого у меня осталась лишь слабость выздоравливающего, одна привязанность, очень нежная, очень искренняя, — и немного робости, которую я не могу побороть…
Некоторые отрывки я уже цитировала раньше. Но решила не выпускать их — в контексте всего письма они приобретают иное звучание. Пушкин заблуждался, называя своё состояние слабостью выздоравливающего. Заглохнувшая любовь, как недолеченная болезнь, вспыхивает вновь и вновь, как только появляется её возбудитель. Нам неизвестно, отправил ли Пушкин Собаньской этот свой всполох страсти. Он просто писал, как пишут дневник, по свойственной эмоциональным людям привычке излагать на бумаге свои чувства. Ещё не знал, решится ли открыть их адресатке:
Я прекрасно знаю, что вы подумаете, если когда-нибудь это прочтёте, — как он неловок — он стыдится прошлого — вот и всё. Он заслуживает, чтобы я снова посмеялась над ним. Он полон самомнения, как его повелитель — сатана. Не правда ли? (Об этом же в «Онегине» — Созданье ада иль небес, / Сей ангел, сей надменный бес…)
Однако, взявшись за перо, я хотел о чём-то просить вас — уж не помню о чём — ах да — о дружбе. Эта просьба очень банальная, очень… Это как если бы нищий попросил хлеба — но дело в том, что мне необходима ваша близость…
Как прекрасно понимал всё Пушкин — всё в себе, всё в ней! Он видел себя со стороны — нищий, просящий о подаянии. Не о любви, о дружбе! О простом человеческом общении! Можно воскликнуть: «Как скрутила его в бараний рог эта женщина! Как низко пал он!» Но на самом деле — падение ли это или взлёт души? Тот самый высший миг в жизни человека, когда земная гордыня, земное представление об унижении и обо всех условностях теряют свой извечный банальный смысл?! И ещё — о безвременье Любви. Каролине в 1830 году было 37—38 лет, по тем временам почти старая женщина. Она, как всякая красивая женщина, скрывала свой возраст. Как истинная полька, умела выглядеть намного моложе. Но для Пушкина её годы не имели никакого значения.
А вы между тем по-прежнему прекрасны, так же, как и в день переправы (виттовский бал на корабле и возвращение на берег в лодках!) или же на крестинах, когда ваши пальцы коснулись моего лба. Это прикосновение я чувствую до сих пор — прохладное, влажное. Оно обратило меня в католика…
С кем ещё из женщин было у Пушкина такое — когда каждый пустяк становился значимым, полным тайны и магии, говорил на понятном только им двоим очень древнем, ритуальном языке любви?! С кем испытывал это судорожное, мучительное, ошеломляющее любовное опьянение?
И вдруг совершенно неожиданный мистический поворот, и письмо обрывается. А затем — только вечность и две души в беспредельном Всемире:
Но вы увянете; эта красота когда-нибудь покатится вниз, как лавина. Ваша душа некоторое время ещё продержится среди стольких опавших прелестей — а затем исчезнет, и никогда, быть может, моя душа, её боязливая рабыня, не встретит её в беспредельной вечности.