Но семья Урисов отнюдь не такова! Пригород, где они жили, был очень живописен, а уж дом, за который в 1979 они заплатили восемьдесят семь тысяч долларов, теперь легко и безболезненно мог быть продан за сто шестьдесят пять. И не то чтобы Пат думала о продаже, но само сознание такой возможности приятно возбуждало ее. Иногда она специально садилась за руль своего «вольво» (у Стэнли был «мерседес»-дизель, изрядно досаждавший ему), чтобы проехать мимо своего дома, красиво смотрящегося со стороны на фоне живой изгороди из тисов. И, проезжая, задать себе вопрос: «Кто это там живет? Да неужели я? Миссис Стэнли Урис?!» Это было не просто ощущение счастья, тут была безусловная гордость, да еще в таких дозах, что порой Патти даже чувствовала себя больной. А много раньше жила-была одинокая восемнадцатилетняя девочка, Патриция Блам, которая отказалась принять участие в вечеринке в деревенском клубе на север от Глойнтона, штат Нью-Йорк. Отказалась по той простой причине, что ее фамилия рифмовалась со словом «плам»[6]. Собственно, она и была тогда маленькой костлявой еврейской «сливой». Но все равно, эта дискриминация была противозаконной (хи-хи-хи). Ну да, все это позади. За исключением этого случая такое никогда не повторялось. Она вспоминала, как любила ездить в автомобиле с Майком Розенблаттом, вслушиваясь в шуршание гравия под колесами и под его дырявыми ботинками, когда он вылезал из машины, позаимствованной на вечер у отца и тщательно протираемой поутру. Ей нравилось ходить с Майклом в его заношенном, когда-то белом свитере — как он мерцал мягкими весенними вечерами! Она была в бледно-зеленом вечернем платье, которое, как заявляла ее мать, превращало ее в русалку (хи-хи-хи, еврейская русалка). Они гуляли подняв головы — вечером это было возможно. Она не плакала, хотя понимала, что не от хорошей жизни они гуляют украдкой. Они оба ощущали в себе больше еврейского, чем было на самом деле: они были ростовщиками, погонщиками скота, льстивыми, угодливыми, длинноносыми, с нездоровой кожей; они были поводом для постоянных насмешек, «жиденятами», хотевшими озлобиться и оказывавшимися неспособными к этому — злость приходила позднее, когда причина, вызывавшая ее, уже исчезала. Появлялись стыд и боль. А затем кто-нибудь смеялся. Тонким визгливым смехом (он вполне натурально звучал у нее в ушах), похоже на быстрое чередование нот на фортепьяно. А уж в автомобиле Майкла она могла дать волю слезам, о, будьте уверены, эта еврейская русалка-«слива» умеет плакать как сумасшедшая. А Майкл Розенблатт клал свою неуклюжую, но уютную ладонь ей на шею, и она отстранялась, чувствуя стыд, грязь, «еврейство»…
Расположение дома позади тисовой аллеи было очень удачным… Если бы все было таким же. Боль и стыд временами накатывали, и даже пребывая в спокойном, прилизанном добрососедстве, она боялась, что однажды этим прогулкам со звуками шуршащего гравия придет конец… Несмотря на то, что Урисы были членами местного клуба, и мэтр каждый раз встречал их спокойным и респектабельным «Добрый вечер, мистер и миссис Урис». Она возвращалась домой на своем «вольво», любовалась домом, поднимаясь по зеленому ковру и часто — слишком часто, как ей казалось, — в ушах раздавалось это визгливое хихиканье. Ей представлялось, что девочка, которая так хихикала, живет теперь в придорожном доме-трактире с мужем-неевреем, была трижды беременна и каждый раз — с выкидышем, что муж изменяет ей с проститутками, больными триппером, что у нее усохшая грудь, усохшие ляжки, а ее грязно хихикающий язык усыпан язвами.