И со всем пылом, на какой способны только политические эмигранты, они заговорили о своих соотечественниках — обо всех изгнанниках Италии, сражавшихся теперь на чужих полях за чужое счастье.
— А где Франческо Анцани? Помнишь такого?
— Где-то тут, на юге. Воюет!
— Он уже сражался — в Греции, в Испании, в Португалии. Не хватит ли?
— Но ведь и здесь война. А ему только бы стрелять.
— Война? Какая война! Ты там был?
— А как ты думаешь?
— Беккариа осуждал войны, — сказал Гарибальди.
Россетти улыбнулся грустной улыбкой — когда-то и он ночами зачитывался книгами Чезаре Беккариа, со всем пылом молодости разделяя его философское осуждение жестокостей казней, войн и всяческих зверств человеческих.
— Нет, брат, мы еще вернемся на родину! — воскликнул Луиджи. — Я не был там девять лет, но я еще пошлю свою пулю куда следует.
— Ты каким был карбонарием, таким и остался.
— Я постоянно пишу в оппозиционных газетах, их тут немало — «Компас» в Пернамбуку, «Эхо да либертад» в Байе. А здесь, в Рио, — «Экзальтадо».
— Как понимать это название?
— Так и понимай: «Восторженные». Так называют себя крайние левые. Левее нету. Левее только черные рабы, бегущие в леса, там они сбиваются в военные лагеря и никого к себе не пускают.
— А ты пробовал?
Россетти улыбнулся:
— Я предпочитаю вольнолюбивых гаушо — горцев-пастухов Риу-Гранди.
Он рассказывал беспорядочно, восторженно, настоящий «экзальтадо», и не хотел расставаться с Гарибальди, терять случайно донесшееся дыхание родины. Он заказал скоблянку из солонины и, будто догадавшись, о чем подумал Джузеппе, попросил джину. И те, кто видел их за маленьким столиком, могли бы подумать, что братья вспоминают вчерашнюю пирушку с красотками в портовой харчевне, а они говорили о позоре Савойской экспедиции, о холерных бараках Марселя, где Джузеппе поработал санитаром в черном балахоне с капюшоном и с курильницей в руке, и о том, что такое настоящее мужество и в чем теперь стойкость эмигранта, как сохранить себя в чужом краю, не прождаться в серых буднях, не стать просто вульгарным лавочником, без мыслей, без воли, без надежды.
— Ты слышал когда-нибудь о риуграндийцах? Не учили тебя в детстве географии! А они есть! Весь юг Бразилии горит в огне восстания. Там, на юге, гордый, маленький народ борется за свою независимость. Пример для Италии! Поднялись «фаррапос» — голодранцы, нищие. Каждый день империя шлет туда войска. Но это не полки, не эскадроны, это толпы убийц.
— Да, я заметил, тут много генералов, — сказал Джузеппе. — А ты был там?
— Я и сейчас там. Это, конечно, между нами. Я там редактирую газету «Республиканец». Мы-то хорошо знаем, чего хотим: долой империю, долой проклятых пиренейцев, да здравствует федерация штатов Бразилии! И мы победим. Позади, за океаном, великие традиции Конвента. Франция Дантона и Робеспьера, на севере, на этом же материке, свободные от английского владычества Соединенные Штаты… Мы не безродные!
Он на минуту умолк, и сразу поникла его голова, как будто взятая с этрусского образца — неподвижное узкое лицо с белым шрамом на подбородке, таким же толстым, как нос, и губы, и веки глаз. Но странно: как только Россетти очнулся, тотчас возвратились на свои места и ум в глазах, и доброта в широкой улыбке, и даже нежность в прозрачных мочках ушей.
— А шрам где заработал, бедняга? — спросил Гарибальди.
— О, это пустяки, нечаянно… Это «ночь бутылок».
— Не слышал. Расскажи.
— Это было пять лет назад, тринадцатого марта 1831 года, давно уже, и забыто. Шрам остался. После июльской революции тридцатого года во Франции здесь начались выступления против проклятых абсолютистов — всех этих господ чиновников. Ночью стали громить в португальском квартале особняки и лавки. Ну а чем сражаться с подоспевшей конницей? Теми же винными бутылками, их, конечно, предварительно распили. И давай!
— На чьей же ты был стороне, если тебя не саблей, а бутылкой?
— Судьба журналиста! Я метался в толпе — меня с кем-то спутали. Это ничего — расписка в получении.
Гарибальди угадывал в напускной бодрости Россетти, этого профессионального революционера, оттенок безнадежности. После второй бутылки Луиджи напоминал ему подвыпившего доктора Диего далеких стамбульских вечеров. Есть особая эмигрантская тоска. В ней ностальгия смешана со страхом перед грядущими и еще более печальными переменами, с томительным ожиданием начала настоящей жизни и тягостным предчувствием, что никогда она не наступит.
— Говоришь о риуграндийцах. А вспоминаешь? О чем? — спросил Гарибальди и положил руку на плечо Луиджи.
Россетти взорвался, будто только и ждал такого вопроса.