Он шел по прибрежному бульвару, где в три ряда кокосовые пальмы бросали тень на раскаленную мостовую. И между стволами оставленный позади океан, штилевая вода залива, вся подожженная солнцем. И синее небо. И белые хибары пристанских служб. Все время не оставляла мысль, явившаяся еще на рассвете, на палубе бригантины: «Мне двадцать восемь лет. Еще только двадцать восемь… Я молод. Мне двадцать восемь…»
В пронзительной пестроте толпа негров, метисов, кадисских моряков несла и уносила красивых, очень красивых женщин. В плавании он отвыкал от женских лиц, и в первый час на берегу они всегда ослепляли его — как их тут много и какие красивые! Смуглая индианка с распущенными длинными волосами, кажется, откровенно улыбнулась ему. А фрукты на лотках — тропические плоды, они как алые рты, как черные глаза, как… Черт возьми, ну и город! Ослепительно белые стены под ослепительно синим небом, и эскадрон кавалерии гарцует по улице под звуки валторны. Тоже империя! Пожалуй, Австрия в подметки не годится! Людской поток проносил грязных пеонов в запотевших соломенных шляпах и кукольно-важных генералов в золоте позументов. И тотчас улица странно опустела. Гнали стадо быков. Нет, не стадо — полчище! Джузеппе прижался к дранке осыпавшейся колонны обветшалого особняка. Подумать только, и у этого Нового Света есть своя старина!
А мне двадцать восемь. Я молод… Бразильцы не казались ему чуждыми и враждебными, как думалось недавно на бригантине, когда капитан Борегар в час ночной вахты стращал его коварством индианок и ревностью португальцев. Но было такое чувство, будто он в толпе статистов на оперной сцене. Он ли не нагляделся в плаваниях на черные галабии египтянок, на казацкие мерлушки в Таганроге, на чадры и фески в Стамбуле. Но в этой толпе была какая-то аффектированность, свойственная вообще испанцам и португальцам даже там, на родине, а здесь подчеркнутая с особым вызовом. В салунах с открытыми верандами, картинно облокотись на стойки, мужчины поглядывали друг на друга, как будто искали повод для дуэлей. И кончики жестких закрученных усов стояли как проволочные. Может, их смазывают клеем? И эти широкополые боливары, полосатые пончо, шерстяные накидки с дыркой посередине, надетые через голову, так что угол свешивается на грудь… Надо бы скорее найти обыкновенного итальянца. Тут должно быть много итальянцев, только поискать…
Через полчаса он уже сидел с Луиджи Россетти — как тесен мир! В эмигрантском салуне, на открытой веранде, вытянувшейся вдоль всего дома, слышалась только итальянская речь. Выходцы из Болоньи, Вероны, Палермо, заброшенные на чужбину кровавым террором, бессемейные, с тремя — пятью крузейро в кошельке. Луиджи Россетти бывал когда-то в Ницце и даже знал чуть ли не всех соседей Гарибальди. Теперь он приглашал его, как брата, в свой бразильский дом, он познакомит соотечественника со здешними соседями, хотя это немножко далековато, на окраине, в одной из трущоб, которые кольцом опоясали город по холмам. Он восемь лет кочует по Южной Америке, поневоле меняя свою профессию журналиста на долю незадачливого коммерсанта и снова возвращаясь в какую-нибудь провинциальную газетенку.
Самое удивительное, похожее даже на чудо, было то, что Россетти знал того самого крепыша, который когда-то в таганрогском трактире рассказал Гарибальди о «Молодой Италии». Россетти недавно видел Кунео в какой-нибудь тысяче миль от Рио-де-Жанейро — в Монтевидео.
Никто не обращал на них никакого внимания, но если бы и взглянули, увидели бы близко склоненные головы, услышали жаркие речи. Перед ними на сковородках — бобы, приправленные жареным луком и перцем. Новые друзья пили сладкий самогон из риса и патоки. Можно было бы заказать и родное спагетти, но в пылу гостеприимства Луиджи хотел угостить брата только местными блюдами. Пусть понимает, черт возьми, куда его занесло.
В потрепанной матросской робе Гарибальди немножко не подходил в сотрапезники очкастому журналисту в белой рубахе, белых парусиновых брюках, подпоясанному черным лакированным поясом. Но он не чувствовал смущения — душа его веселилась, глаза глядели молодо: «Мне двадцать восемь, все можно начать сначала». Под ногами у них, за балясинами перил, тянулись коновязи, и Гарибальди оглядывал крупы коней, все богатство оттенков желто-коричневой гаммы — золотистые, рыжие, красно-гнедые, караковые.
Он рассмеялся:
— И люди тут под стать лошадям — все коричневые!
— Их тут полным-полно: всех мастей! Кабокло — это если белый переночевал с индианкой. Кабра — помесь мулата и негритянки. Кафузы цвета позднего вечера — от любви негритянок с индейцами. И мамелюки. А вообще все они — пардо. Для белого человека это их общее прозвище. Коричневые.
— Но тут, я вижу, полно и итальянцев, — Гарибальди посмотрел вдоль столиков, и вдруг давняя тоска по Лазурному берегу, по Ницце сжала горло. Тоска по бедной его матери. Сейчас впору было бы хлебнуть стаканчик граппы или джину — международного пойла. Но он вовремя вспомнил, что в кармане не звенит. Усмехнулся.
— Итальянцев тут целый легион, — сказал Россетти.