Наружность играет большую роль не только в женской судьбе, в мужской тоже, хотя мужчины, в силу присущего им упрямства, не всегда соглашаются считаться с этим. Василий отнюдь не был самовлюблен и даже не особенно гордился своей внешностью. Он ценил в себе другое, то, о чем ни одна горничная, ни один его трактирный приятель не догадывались, а он не рассказывал им ничего, знал: не поймут.
Еще со времен ранней молодости, когда служил военным телеграфистом, в нем возникло стойкое и почти неподвластное ему ощущение, что жизнь, которой он живет, с ее подробностями настоящего и скромными планами на будущее, не есть его истинная жизнь, а как бы чужая, ему случайно доставшаяся. Это ощущение сделалось таким явственным и главным, что все остальное происходило словно бы во сне: и женитьба, и жена, и родившаяся дочка, и кондитерская лавка на хорошем месте, на углу двух центральных улиц неподалеку от базара. Лавку жена принесла в приданое. Конечно, это был не Елисеевский филиал, так, подвальчик темненький, тесно уставленный жестяными расписными коробками с халвой и монпансье, мешками с изюмом, корицей, пакетами с ванилью. Сладкий, навязчивый запах навсегда устоялся в лавке: даже дома, даже на прогулке пиджак Василия пах конфетами «Раковая шейка». Очень скоро, в немногие годы, Василий так возненавидел и лавку, и запахи, и жену Устю, что все это вместе казалось ему каким-то приторным комком, завязившим его, словно муху в ореховой халве.
Но подвальчик кормил, и неплохо. За прилавком стояла Устя, дочка Зоечка росла во дворе и звонким голосом пела песни, а Василий, томимый иным, неизвестным предназначением, проводил время главным образом в садах Сервье и Очкина, где имелись летние театры и гуляла приличная публика, а если неприличная — значит, богатая. Никакая другая не допускалась. Вернувшись из садов или из ресторана на пристани, который славился своим хором, потому что содержал ресторан большой любитель хорового пения, Василий приходил в себя лишь к следующему полудню и, лежа в ожидании вечера на кровати, раздражался день ото дня сильнее. Слышно было, как внизу в лавке звонил колокольчик на двери: входили и выходили покупатели, под окнами во дворе играла шарманка, с улицы, несмотря на закрытые ставни, доносилось тарахтенье телег по булыжной мостовой и крики разносчиков керосина. Василий смотрел на золотые пыльные струны солнечного света сквозь щели в ставнях и тосковал, что время, сама жизнь утекают безвозвратно, а он все еще не понял своего предназначения, так немо, странно и долго мучающего его. Иногда, если хватало сил после разгульной ночи, ему хотелось совершить что-нибудь дикое, выкинуть что-нибудь этакое, за что судят, но после того как адвокаты произносят чувствительные речи, оправдывают; пристань, что ли, пассажирскую поджечь или собственную лавку? С тоски, мол…
Устя перед мужем благоговела, при всей своей глупости женским чутьем догадываясь о неизвестном избранничестве его. От огорчения нелюбовью его она сильно пухла и сделалась наконец женщина-гора. Конечно, немало тому способствовала и необходимость постоянно снимать пробу с товаров, поступающих в лавку. Василий на жену смотрел поверх и сквозь, при встречах тщательно обходя ее, как неодушевленный предмет. Даже если случалось отправиться куда-нибудь вместе, дистанция неодушевленности соблюдалась. Но ничто не могло разрушить Устину любовь. Сердце ее, раз и навсегда покоренное, оставалось неизменно во всех испытаниях, которым подвергал его Василий. Во дни краткого ее счастья, когда муж имел обыкновение еще собственнолично отлучаться за товарами к астраханским персам-оптовикам, он слал ей письма, хозяйственно обстоятельные, в меру заботливые и распорядительные. Читать их Устя не умела: по причине малой ее грамотности мужнины вольные росчерки были ей недоступны. Письма ей прочитывали соседи, родственники, иногда даже покупатели, давно знакомые и доверенные лица. Когда чтение письма заканчивалось, наступал высший момент ее торжества, то, для чего, по ее мнению, письмо только и писалось: «Целую тебя кирипко-накирипако в твои сладкие сахарные уста». Всякий раз она вспыхивала и закрывалась, расцветала и таяла. Из-за этих чувствительных страстных слов Василия, какие читали ей на разные голоса, она сделалась навечно преданной ему женщиной, безответно верной, обожающей самый скрип кровати, который он производил, ворочаясь с похмелья.
Никаких знаков любви своей она, конечно, выказывать мужу не смела. Желания его были законом, поведение — образцом, внешность — самого высшего класса, какой только можно вообразить. Даже страдая от перемен в его поведении и отношении, Устя не переставала быть счастлива.
Но томительный внутренний зов не покидал ее Василия, и однажды он исчез из дома и вообще из своего богатого волжского города в неизвестность.