Она смотрит на спешащих мимо пешеходов, на яркий, раскрашенный рекламой вагончик трамвая, а в памяти гудочками, отдельными кадрами — совсем как в фильмах Михалкова — всплывает голый, дубленный солью ствол дерева, две обнаженные фигурки на пляже (ее и Сережина), короткие черные тени на раскаленной гальке, горячие губы на лице и необъятное, бездонно-голубое небо. И внезапно, вдруг, болезненным острым уколом пронзает мысль: «А если он не уезжал?! Что если придумал командировку, устроил себе каникулы, сделал вид, что уехал, и теперь где-то, с кем-то?! Вон, Светка рассказывала, был такой случай…» Сознает всю нелепость возникшего подозрения, но, вопреки рассудку, оно не отпускает — наоборот, все сильней и сильней въедается, травит душу. Старая, родившаяся чуть ли не в первый день знакомства с будущим мужем ревность накрывает ее липкой паутиной, снует челнок, опутывает, заворачивает, словно в кокон; мгновенно забывается все, будто не было десяти лет, прожитых вместе, будто ничего не было: ни раскладушки в сыром холодном флигеле, который снимали на первых порах, ни сложных (по заключению врачей) родов, ни бессонных ночей, ни Димки с его детскими хворями, ни пляжа на юге, ни Сережиных рук, ни губ. Стыдит себя, гонит темные мысли, вспоминает малоутешительное: «Если любят по-настоящему, то не ревнуют, а верят, верят, верят» — и не может избавиться от унизительной, нестерпимо жалящей боли.
«Хватит! — приказывает себе. — Прекрати! Что, собственно, произошло? Его нет, он в командировке. Ну и что?.. Тебе же лучше, меньше забот, хлопот, рубашку, вот, гладить не надо, и вообще. Посмотришь фильм по второй программе или выспишься в кои-то веки».
Гаснут, отодвигаются в никуда фигурки на пляже, стираются с сетчатки глаз небо и море, берег и застывшая у воды коряга.
У стоматологической поликлиники она отпускает машину. Широким, почти мужским шагом знакомой дорогой между домами идет в глубь двора.
Так и есть: Говоров действительно ковыряется в земле. Только не у себя на балконе, как обычно, а внизу, на пустыре, за детской площадкой. Он в майке, синих спортивных штанах, по щиколотку в траве. На голове капроновая в дырочках шляпа. Рыхлая спина перетянута подтяжками. Сельская идиллия.
Она представляет почему-то, как это выглядит сверху, с самолета, например, планера или, может, с космического корабля (с современной-то оптикой это раз плюнуть): гнутая линия горизонта, леса, озера, желтая степь и река, пятно города с просеками дорог и улиц, а если крупней, ниже (еще ниже), заложив крутой вираж над одним из кварталов, можно разглядеть буро-зеленый островок — куцый, затерянный в расщелине между стандартными блочными многоэтажками, — на нем клин света и крошечного человечка, копашащегося в траве, — точку, размером с булавочную головку…
На короткое мгновение ей кажется, что она в самом деле парит над землей, плывет над просмоленными, утыканными телевизионными антеннами крышами, и становится немного не по себе. Она опускается на скамейку.
Заметив ее, бывший зав пэпэо машет рукой, заканчивает подвязывать саженец, тонкий, со скрюченными в жгутики листьями, и, подхватив лейку, подходит, пряча в карман остаток мягкой бечевки.
Первое впечатление: постарел, сдал, хотя складки на щеках выбриты чисто, тщательно, и лосьоном цветочным благоухает, как всегда. Присел, снял шляпу, вытирает платком голый, покрытый бусинками пота череп.
«Рад, душевно рад», — произносит вместо приветствия, а взгляд пустой, отсутствующий — наверно, мыслями еще там, в зарослях репейника, среди поредевших к осени кустов сирени.