Но деньги-то при чем? Допустим, что дисциплинированный прапорщик увлекся и даже захлебнулся в вешних водах, допустим… Но можем ли мы допустить, что Петрищенко захлебнулся в них до полной невменяемости? Нет, не можем, потому что он ни в чем не захлебывался, но в целости и сохранности донес до самой парадной свою выправку и свою осанку, даже безукоризненное логическое мышление втащил в заплеванный «парадняк», потому что перед тем, как приступить к делу, этот неоднозначный унтер-офицер обратился к женщине со словами:
– У меня к вам два вопроса…
И только после этой интригующей, но слишком краткой прелюдии, Арнольд Петрищенко удовлетворил в полной мере свое прихотливое вожделение, поставив один за другим оба вопроса и получив на них принужденно полные ответы. Первый устроил прапорщика вполне, а вот денег при серой мышке оказалось до отвращения мало…
До глубокой ночи Вера Рядовых давала показания. То есть, конечно, большую часть времени она молчала, глядя заплаканными глазами в стену, и лишь иногда выдавливала из себя ответы на вопросы следователя. Вере было так трудно по двум причинам. Первая состояла в том, что она была унижена до последней степени, когда почти невозможно совладать с тошнотой и внушить себе желание жить дальше. С ней поступили как с вещью, как с неодушевленной куклой, вынеся за скобки ее бессмертную душу… Именно эта простая математическая операция – вынесение за скобки, – будучи применена к Вере непосредственно, подействовала на нее очень плохо! Вера отнюдь не была толстокожей бесчувственной дурой, она всегда сопереживала другим людям, подвергнутым такой операции: пенсионерам и училкам, которым перестали отдавать их деньги, быстро и легко приравняв к блохастым бездомным собакам; банкирам и дельцам, которых ежедневно расстреливают и взрывают, и тоже из-за денег; шахтерам, сперва – ввиду захвата власти – поставленным во главу угла, а затем изблеванным из царевых уст… Но пуще других Вера сочувствовала достигшим призывного возраста детям, чьи чистые души вместе с юными телами кремлевские троечники выносят за скобки с государственным размахом, не сообразуясь ни с какими законами, кроме закона больших чисел… Случалось, что поймав по телевизору честный репортаж из Чечни, Вера плакала, что, как это ни парадоксально, стало одной из причин развода: Верин муж, неплохой, в общем-то, парень, но законченный истерик, считал, что плакать можно только из-за него…
И все-таки те слезы были совсем другие, светлые и возвышающие. Ведь сочувствуя всем этим людям, поистине достойным сочувствия, Вера проявляла себя как раз тем, кем и была на самом деле, – хорошим и добрым человеком. В тот вечер, когда ее саму вынесли за скобки, она не испытывала ни жалости к себе, ни ненависти к насильнику. Она чувствовала только, что внутри нее поселилось что-то тошнотворно гадкое, что не дает дышать и ест глаза, источая слезы. Верино сердце, обычно горячее и полное любви, должно было, кажется, легко справиться с гадиной, но сердце в тот вечер отвердело. Оно камнем покоилось в груди, холодное, неподвижное и чужое…
Вторая причина Вериных трудностей во время допроса коренилась в следователе. Вера затруднилась бы сформулировать их суть, но в том, что сложности существовали, сомневаться не приходилось. Долговязый, но стройный, лет тридцати, светлоглазый, плешивый, с русой челочкой набок и тонкими бесстрастными губами, следователь усадил Веру за стол с инвентарными бирками на обшарпанных тумбах и принялся ровным голосом задавать вопросы. Образ следователя был поделен на две равные части черным галстуком на резинке, в геометрическом центре которого что-то поблескивало в лучах настольной лампы. Если бы Вере был хоть сколько-нибудь интересен этот следователь, если бы Вере в тот вечер вообще что-нибудь было интересно, она, может статься, и присмотрелась бы из любопытства к тому, что блестело на черном галстуке. В этом случае она увидела бы крошечную, слегка видоизмененную свастику, означавшую принадлежность собеседника к партии новых русских нацистов.