«Сегодня первый день нового церковного года... Погода сегодня дивная. Солнце по-весеннему греет и заливает веселыми лучами наш садик и чудный оптинский бор, с востока и юга подступивший почти вплотную к нашему уединению. Я вышел на террасу и чуть не задохнулся от наплыва радостно-благодарных чувств к Богу, от той благодати и красоты, которыми без числа и без меры одарил нас Господь, поселив нас в этом раю монашеском. Что за мир, что за безмятежие нашего здесь отшельничества! Что за несравненное великолепие окружающей нас почти девственной природы! Ведь соснам нашим, величаво склоняющим к нам свои пышно-зеленые могучие вершины, не по полтысячи ли лет будет? Не помнят ли некоторые из них тех лютых дней, когда злые татарове шли на Козельск, под стенами и бойницами которого грозный Батый задержан был на целых семь недель доблестью отцов теперешних соседей оптинских?.. И стою я, смотрю на всю эту радость, дышу и не надышусь, не налюбуюсь, не нарадуюсь...
— И вспомнил Иаков, — слышу я за спиной своей знакомый голос, — что из страны своей он вышел и перешел через Иордан только с одним посохом, и вот — перед ним его два стана. И сказал в умилении Иаков Богу: Господи, как же я мал пред Тобою (См.: Быт. 32, 9-10).
Я обернулся, уже зная, что это он, друг наш. И заплакало тут мое окаянное и грешное сердце умиленными слезами к Богу отцов моих, и воскликнуло оно Ему от всей полноты нахлынувшего на него чувства:
— Господи, как же я мал пред Тобою!
А мой Батюшка, смотрю, стоит тут же рядом со мной и радуется.
— Любуюсь я, — говорит, — на ваше общежитие, батюшка барин, и дивуюсь, как это вы благоразумно изволили поступить, что не пренебрегли нашей худостью.
— Нет, не так, — возразил я, — это не мое, а обитель ваша святая не пренебрегла нами, нашим, как вы его называете, общежитием.
Он как будто и не слыхал моего возражения и вдруг, улыбнувшись своей тонкой улыбкой, обратился ко мне с таким вопросом:
— А известно ли вам, сколько от сотворения мира и до нынешнего дня было истинных общежитий?
Я стал соображать.
— Вы лучше не трудитесь думать, я сам вам отвечу —
— Какие?
— Первое — в Эдеме, второе — в христианской общине во дни апостольские, а третье... — Он приостановился...
— А третье — в Оптиной при наших великих старцах.
Я вздумал возразить:
— А Ноев ковчег-то?
— Ну, — засмеялся он, — какое же это общежитие? Сто лет звал Ной к себе в ковчег людей, а пришли одни скоты. Какое же это общежитие?!
Сегодня, точно подарок к церковному новому году, Батюшка наш преподнес нам новый камень самоцветный из неисчерпаемого ларца, где хранятся драгоценные сокровища его памяти.
— Вот и у нас в моем детстве тоже было нечто вроде Ноева ковчега, только людишечки мы были маленькие, и ковчежек наш был нам по росту, тоже малюсенький: маменька, я — ползунок да котик наш серенький. Ах, скажу я вам, какой расчудесный был у нас этот котик!... Послушайте-ка, что я вам про него и про себя расскажу!...
— Я был еще совсем маленьким ребенком, — так начал свое повествование о. Нектарий, — таким маленьким, что не столько ходил, сколько елозил400
по полу, а больше сиживал на своем седалище, хотя кое-как уже мог говорить и выражать свои мысли. Был я ребенок кроткий, в достаточной мере послушливый, так что матери моей редко приходилось меня наказывать. Помню, что на ту пору мы с маменькой жили еще только вдвоем, и кота у нас не было. И вот в одно прекрасное время мать обзавелась котенком для нашего скромного хозяйства. Удивительно прекрасный был этот кругленький и веселенький котик, и мы с ним быстро сдружились так, что, можно сказать, стали неразлучны. Елозю ли я по полу — он уж тут как тут и об меня трется, выгибая свою спинку; сижу ли за миской с приготовленной для меня пищей — он приспособится сесть со мной рядышком, ждет своей порции от моих щедрот; а сяду на седалище своем — он лезет ко мне на колени и тянется мордочкой к моему лицу, норовя, чтобы я его погладил. И я глажу его по шелковистой шерстке своей ручонкой, а он себе уляжется на моих коленках, зажмурит глазки и тихо поет-мурлычет свою песенку.Долго длилась между нами такая дружба, пока едва не омрачилась таким событием, о котором даже и теперь жутко вспомнить.
Место мое, где я обыкновенно сиживал, помещалось у стола, где, бывало, шитьем занималась маменька, а около моего седалища, на стенке, была прибита подушечка, куда маменька вкалывала свои иголки и булавки. На меня был наложен, конечно, запрет касаться их под каким бы то ни было предлогом, а тем паче вынимать их из подушки, и я запрету этому подчинялся беспрекословно.