— Ты пойми: к чему себя обманывать — я бездарен, мне никогда ни в звуках, ни в красках не изобразить тех звуков, тех красок, что живут в моей душе. Да, я бездарен, но я хочу творчества. Как мне показать мысли, что обуревают меня, те настроения, какие испытываю я порою? Я хочу творчества, милая Рогнеда, и ты не должна бояться нашего ребенка, быть может, в нем мой выход, он скажет то, чего я не могу сказать. От Серафимы я не имею детей, да и не хочу иметь, она слишком глупая самка, она гусыня, с которою не должно сходиться творческой личности, — и я — Ковалев колеблется, — я не живу с ней супружескою жизнью с тех пор, как полюбил тебя.
Рогнеда смотрит на него нежно и жалобно, ей хочется что-то ему сказать, что-то такое нежное, такое переполненное тепла, в чем он, как в лучах солнца, согреется, но слов нет — властвует молчание.
— Георгий! Ты жесток ко мне, мне это больно. Ты несправедлив.
— Нашего ребенка! — изумленно думает она, и весь Ковалев как-то вырастает, преображается в ее глазах. Славное, родное лицо! Глубокие, умные глаза! Изящный, благородный!..
Ковалев видит, как губы Рогнеды складываются в мягкую улыбку, как длинные ресницы опускаются почти до половины затуманенных глаз, как она мило и безвольно горбится, точно все ее мускулы вдруг утратили свою силу, — и он подходит к ней, берет за обе руки, целует их, целует ее колени, смутно ощутимые сквозь шелк платья, и настойчиво увлекает к широкому дивану, она ему без слов подчиняется: нет воли, нет силы и даже нет ее, Рогнеды, — одни огромные, пылающие губы, прильнувшие к другим пылающим губам; а еще осталось что-то усталое, распростертое, в глубине которого победно умещаются и радость и страх.
Лампа тускла. Гипсовый Мефистофель улыбается.
…Над спящим городом, над городом, погруженным в холодную ночь, проносится первая вьюга: с высокой тьмы спадают пушистые снега, летят, вьются, крутятся, устилают тающими тельцами мостовые, крыши домов, пожарные каланчи, брезенты уезжающего завтра цирка, городские весы, похожие на гигантскую виселицу, и мертвые, опустошенные сады.
Ковалев уходит от Рогнеды позднею ночью.
Рогнеда — с распущенными волосами и в расстегнутой кофточке — провожает его до двери.
— Прощай, милый!
Обнимает его крепко-крепко.
— Мне без тебя будет скучно, я буду плакать. Ну вот… значит ты уходишь… Подожди еще немного.
Ковалев осторожно высвобождается из ее объятий.
— Нельзя, Рогнедочка; уж очень поздно, четвертый час.
Ему смертельно хочется спать, но он глотает зевки, чтобы Рогнеда их не заметила.
— Ну, тогда иди.
Он выходит в темные и холодные сени, Рогнеда сперва остается у двери в квартире, но потом тоже выскальзывает в сени, обхватывает его впотьмах, властно целует и шепчет диким прерывающимся шепотом:
— Ведь я теперь твоя жена? Я тебя не стыжусь больше. Ты мой, а я твоя. Да? Да! Да! Я твоя жена. Милый мой, милый!.. Ты не будь суров с Серафимой, мне ее очень, очень жалко. Ты думаешь, я ревную тебя к ней? Нет, я не ревную, ты мой!
Рогнеда выходит вместе с Ковалевым в холодную ночь.
— Не простудись, смотри! — устало говорит ей Ковалев. — Видишь, снег идет, а у тебя грудь ничем не прикрыта. Прощай!
…Исчезает в крутящейся вьюге.
12
Спорхнули холодные лепестки сказочных цветов, цветов еще не виданных никем: под белыми снежинками исчезли черные дыры, заполненные черною водой, — под белыми снегами, как под прекрасным саваном, сшитым любящими руками, скрылась и оранжевая листва садов.
Рогнеда идет в гимназию, ступая по белому ковру, раскинутому по улицам, и ей радостно: вот и зима! Здравствуй, здравствуй, старушка!..
Внезапно все стало светлым и сурово-обновленным, нет темных мостовых, обезображенных колдобинами, даже на сенной площади — конский помет, грязь и мусор прикрыты от людского взора диковинным ковром.
Белое поле!
Фигуры бородатых мужиков и смуглых цыган выделяются на нем, как на белой стене китайские тени.
Рогнеда одета по-зимнему: белая шапочка, белый воротник, белая муфта, лишь брови по-прежнему черны и надменно изогнуты, лишь в черных глазах все тот же нестихающий свет.
— Подайте копеечку! — назойливо клянчит калека, весело подталкивая свою тележку по настланному ковру.
Рогнеда дает ему серебряную монету и улыбается: что за чудак! Без ног, ободран и неотвязчив. Пусть себе выпьет на гривенник.
— Сегодняшний Голос! Голос сегодняшний! — звонко выкрикивает газетчик. Рогнеда и ему улыбается: какой у него смешной нос, не нос, а вареная брюква, — настоящий российский многострадальный нос, пропитый, посиневший и все-таки ухитрившийся расползтись до чудовищных размеров.
— Что-то теперь делает Георгий?
— Пьет какао. Он по утрам пьет какао. Впрочем, вероятно, он еще не встал.
Она весело и дерзко взглядывает в глаза прохожим.
…Старичок с крючковатою палкой, палка похожа на старичка, старичок на палку — согнутый, туполицый, ворчун и придира. Идет, конечно, из богадельни.
— Вы, барышня, не толкайтесь… в-в-ва! в-в-ва! в-в-ва!.. Не хорошо-с! Через это мыслимо поскользнуться-с!.. В-в-ва! в-в-ва! в-в-ва!
Кашляет, сердится, еще бы не сердиться: старый хрыч, завидно, что обгоняют молодые ноги.